В Нанкове я снова вернулся к повести о своей жизни. Я писал ее, как и тогда, в двадцать лет, – из детства, глядя на себя оттуда. Я хотел вспомнить и сохранить все свои беды, все страхи. Раздвоенность хорошо видна на ее страницах. Возвращение носа к майору Ковалеву не вернуло мне здоровья, на всю жизнь я остался печальным и нерешительным. Вот несколько кусков из нее:
«Итак, я снова в этом маленьком захолустном городке. Мысль пришла сама по себе, не прерывая узнавания дороги, старых домишек с цветными потускневшими наличниками, заборов, подпирающих тяжелые яблоневые ветви. Ноги привычно обогнули угол, город неожиданно кончился, но улица шла дальше, перебиралась через речку и уже на холме упиралась в высокий бетонный забор с аккуратно оставленным в нем узким отверстием для калитки и большой темной проходной.
Последние двадцать метров дорога тянулась между унылыми от небесной сухости цветниками с поникшими анютиными глазками, засохшей травой и сухими палками-стеблями каких-то больших и, наверное, ярких растений. Рядом с калиткой, там, где проходная целиком закрывала стоящее торцом здание завода, улица раздваивалась, и часть ее, пройдя в узком коридоре между забором и цветником, поворачивала за угол и, словно тормозя, растекалась около широкого каменного крыльца столовой. За высокими стеклянными дверями, среди отражений и солнечных бликов, был виден зал со множеством столов телесного цвета, плиточный пол, рельсы с кассой в конце, по которым каждый день чередой двигались подносы с белыми тарелками, украшенными несмывающимся клеймом торгующей организации».
В Нанкове все так и было: заводская столовая, занавеска, дрожащая от сквозняка, а за ней маленькая пивная. В пивной я бывал каждый вечер. Я сидел там и мечтал о парижских кафе. В моем воображении они больше всего смахивали на дамские шляпки – маленькие, без стен, открытые со всех сторон домики, вылезающие на тротуар, с обязательной клумбой больших ярких цветов на крыше. Зимой домики обрастали стенами из стекла и на фасад сверху свисали длинные тонкие растения, по которым текла вода. Я сидел где-нибудь в закутке, съежившись, чтобы сберечь тепло, и смотрел на людей в мокрых блестящих плащах, на отблески света в стеклах…
В Нанкове я не спился, но, думаю, останься я еще на несколько лет, все было бы по-другому. Я это понимал. Тогда же мне рассказали историю о богатейшем русском помещике, который до революции каждый год выезжал в Монте-Карло и в казино, играя в рулетку, ставил на все номера сразу. Наверное, он хотел всегда угадывать, а, скорее всего, просто был провидец: после революции, когда у него не осталось ни гроша, правление казино за бескорыстие назначило ему пожизненную пенсию. Я тоже готовил себе старость. Толстая, разляпистая Таня, наливавшая пиво, любила меня, как почти все женщины старше сорока лет, – моим соседям по столику, да и другим, нередко перепадала от меня лишняя кружка, я хорошо слушал, и это ценили. Судьба отблагодарила меня странным, но еще более щедрым образом.
Одним из моих постоянных соседей по стоящему в самом углу столику был слесарь, хохол Василий. В нашем городе он появился незадолго до меня, и это нас сблизило. Работал он здесь же, на заводе, здесь же и спивался. Делал он только самую тонкую работу. Руки его были городской достопримечательностью. Мой предшественник на посту редактора хотел сделать из него героя труда, он же нас, кстати, познакомил, но Василий остался холоден ко всем статьям о себе, пил и ничего не замечал.
Что бы кто сейчас ни говорил, история его вполне удивительная. До сорока лет он жил с женой на Украине – вытачивал уникальные инструменты и в рот не брал спиртного. В сорок лет его записали на курсы марксизма-ленинизма. Заниматься ему было интересно. Он старательно конспектировал работы, которые проходили на курсах, много читал и сам. Ему нравились их идеи, но еще больше то, как они к ним шли, как они их «делали». Это было другое, но, несомненно, близкое, родственное ему «машинное» мышление. Огромные заводы и фабрики производительных сил, длинные последовательные цепи доказательств, вытачивающие из хаоса человеческих связей детали производственных отношений.
Маркс, Энгельс и Ленин представлялись ему инженерами, особенно почему-то Энгельс. Когда он смотрел на его портрет, ему всегда вспоминалась мать, которая всю жизнь мечтала, что он выучится на инженера, но так и не дождалась. После школы сразу пришлось идти на завод, кончались сороковые годы, есть было нечего. И вот теперь, почти через четверть века, снова сев за парту и тщательно, шаг за шагом разбирая ленинское учение о партии нового типа, о том, как и из кого она должна создаваться, как воспитывать массы и руководить ими, он с радостью находил здесь все больше сходства с любимым, читанным не один раз учебником сопромата.