Такая смесь мотивов присутствует в Наташе. В своей любви к Алеше она сознает уникальную индивидуальность своего возлюбленного, признаваясь: «На его лицо (ты ведь знаешь выражение его лица, Ваня) я спокойно смотреть не могла: такого выражения
Вопреки, казалось бы, нашим ожиданиям, Достоевский больше, чем Толстой, верит в укорененность во взрослой жизни невинной, бескорыстной, детской любви. Причина в том, как я бы предположила, что для Достоевского доброта детства выше, чище, чем любое человеческое качество, которое представлялось Толстому. В ней явлена возможность существования неэгоистического начала, и в зрелом возрасте оно может присутствовать в человеке наряду с эгоизмом, развивающимся вместе с рассудком и страстями. У Толстого даже самые маленькие дети, как, например, Николенька в главе «Детство», по своей сути эгоистичны. Они любят родителей так же сильно, как и себя, лишь потому, что еще не различают себя и других. Гуманизм Толстого основан на принятии гетеанской идеи о границах физического существования живых существ, признающей в них естественную и непреодолимую любовь к себе. Поэтому Толстой более, чем Достоевский, сочувствует любви к себе и преподносит потребность детей в бескорыстной любви в качестве вполне естественной[533]
. Достоевскому маленькие дети представлялись еще не подчиненными законам природы. По словам Ивана Карамазова, «деточки ничего не съели <т. е. запретного плода> и пока еще ни в чем не виновны. <…> Дети, пока дети, до семи лет например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой»[534]. Несмотря на сильное действие эгоистических страстей и несмотря на смешение с ними в противоречивом потоке эмоций, детская бескорыстная любовь может в этом потоке поддерживать добродетельную альтернативу, которая если и не выбирается, то чувствуется. Возможно, Толстой имел в виду эту борьбу добра и зла, когда хвалил «Униженных и оскорбленных» в письме к Страхову, написанном после получения известия о смерти Достоевского: «На днях, до его смерти, я прочел “Униженные и оскорбленные” и умилялся». Толстой, сообщая в этом письме, что только теперь понял, что Достоевский был его лучшим другом, – «самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек», – восхищался верой своего собрата по перу в существование в душе абсолютного добра, в чем сам он часто сомневался[535]. Толстой настаивает на эгоистической мотивации всех наших поступков, даже (и особенно) добрых. Это справедливо даже в отношении маленьких детей, добрых просто потому, что у них нет злых желаний. Более того, как и Достоевский, Толстой, начиная с «Детства», видит, что детскую невинность, однажды потерянную, невозможно вернуть. Примечательно в этой связи, что изображение абсолютного детского счастья и детской защищенности, безопасности в главе «Детство» появляетсяВ «Детстве» добродетельные взрослые изображаются не как дети, а как христиане. Тем не менее в связанных с ним произведениях этого же периода Толстой утверждает, что определенная степень добродетели естественна в человеке, и она может быть заново открыта естественным сознанием, которое способна умертвить цивилизованная жизнь. Читая в 1850-х трилогию Толстого и другие его произведения, Достоевский улавливает эту разницу между ним и собой. Бриллиант, похороненный, по утверждению Толстого (в «Истории вчерашнего дня»), в душе цивилизованного человека, по мнению Достоевского, нуждается в обработке для достижения блеска. Критикуя человека с добрым сердцем в статье в 1847 году, Достоевский призвал этого человека