Однажды Лузгин уже сказал себе, что если он и бросит пить, то потому, что утром нестерпимо просыпаться. В последние годы голова странным образом перестала болеть после пьянки, если, конечно же, не «намешал»; изжогу удавалось погасить двумя таблетками «алка-зельцер», всегда носил с собою упаковку, и даже привычная похмельная виноватость пред всеми и во всем не так уж часто бередила душу. Но запахи! То было нестерпимо. Кошмарно обостряющийся нюх на первом, еще сонном, вдохе бил сразу по ноздрям похмельным потом, кислым стылым дымом, отвратно сладким запахом неиссякаемой струи, сырым железом зубной пасты, набухшим сеном испитого чая и (если был не дома) несвежим бельем и одеждой, как будто бы ношенной кем-то другим. Вот и сейчас, проснувшись запоздно на «дальней даче», он кое-как заставил себя выбраться из постели, ополоснул лицо, даванул на палец сантиметра два казенной пасты – зубной щетки не было, – поелозил по зубам и деснам и, зажмурясь, проглотил немного: знал, что отбивает запах. Внизу на столике нашел бутылку минералки, потом вышел на крыльцо и закурил.
Повар Иван ковырялся под капотом синих «жигулей». Было тихо и солнечно. У багажника машины стоял ящик с пустыми бутылками и два пакета явно мусорного вида.
– А где все? – тихо крикнул Лузгин.
Иван вынырнул из-под капота, убрал запястьем волосы со лба.
– С просыпаньицем, Василия! Чаю, кофе или... как?
– Спасибо, Ваня, не хочу. Где все, куда все подевались?
– Так улетели уж. Поди Виталич их в аэропорт увез. Мне вот велено вас дожидаться.
– Все, дождался, поехали, Ваня.
– Сей минут, – сказал повар Иван. – Щас вот хлам загружу.
– Там... еще, – Лузгин махнул рукой на дверь.
– А, – сказал Иван, – уборщица приберет. А главный хлам-то я упаковал.
– Главный хлам, – повторил Лузгин. – Мудрец ты, Ваня. Главный хлам! Надо запомнить, сильно сказано...
Он вышел у гостиницы, поднялся в номер и не спеша привел себя в порядок. Ткнул кнопочку автоответчика никаких новых записей ни от Кротова, ни от нее, словно вдруг про него все забыли. «Ну и хорошо, – решил Лузгин, – будем действовать по собственному плану».
Первым делом следовало разобраться с Мишаней Халиловым: уж больно противная морда была у него вчера вечером по телевизору, больно честная, больно уж правильная, озабоченная несправедливостью, и Лузгин уже знал, что скажет правильному Мише и как полиняет мишина честная морда. Молодец, дружище Кротов: раскопал в два счета компромат на все ключевые фигуры в местной прессе – даванул слегка на Федорова, тог все и выложил на блюдечке, и даже с удовольствием, ибо журналистов тихо презирал, хотя работал с ними и подкармливал годами по причине служебной надобности. По Халилову же не просто настучал, а выдал бумажки убойные, подлинники и копии с печатями, и бумаги эти лежали сейчас в лузгинском портфеле, закупоренные пластиковой папкой.
У ворот телестудии стояла знакомая репортерская машина, и не успел Лузгин подумать, что – она, как дверца откатилась, и на пыльный асфальт сошла Анечка Лялина в джинсах и кожаной курточке, посмотрела на него не без вопроса.
– Привет, – сказал Лузгин. – Ты извини, вчера не позвонил. Ну, знаешь, москвичи наехали...
– Да что вы, Владимир Васильевич, – сказала Анна.
– Вы человек свободный.
– Я тебя когда-нибудь прибью, – сказал Лузгин.
– Какой у нас папочка строгий сегодня...
– Точно прибью, Анька.
– А хоть сейчас, – сказала Лялина.
– Ну, извини!.. Ну, в самом деле!.. Халилов, кстати, здесь?
– Отсутствуют.
– Вот черт, – сказал Лузгин. – А ты куда?
– К Ивановым. Сегодня эфир, надо подснять кой-чего.
– Я с тобой. Ладно?
– Это еще зачем?
– Да не знаю, – брякнул Лузгин с раздражением. – Просто хочу с тобой поехать, вот и все.
– Мешать не будешь?
– Не буду.
– Учить тоже?
– Да не буду, не буду!..
– Тогда жди. Я подарки забыла.
Анна чмокнула губами и быстро пошла к студийному подъезду, чуть слышно трогая асфальт подошвами легких белых кроссовок, под которыми, он знал, надеты белые пушистые носки, всегда сводившие его банальным образом с ума. Лузгин хотел залезть в машину, но передумал и уселся у ворот на белый куб бетонной клумбы, в котором ничего не росло.