На кладбище ее ребенок был всего лишь внушительной плитой из белого мрамора. Случалось, что она обнимала камень с глубокой нежностью. В те минуты мне хотелось быть этим камнем и, если понимать шире, быть мертвой. Так она любила бы меня с той же силой, что и ту девочку, которую я совсем не знала и на которую я, по-видимому, была так мало похожа. Я видела себя лежащей среди цветов, прекрасной, безжизненной, а ее – целующей меня.
Когда в лучах солнца, находящегося в зените, камень становился ослепительно белым и чистым, она с безукоризненным вкусом начинала расставлять на нем цветы. Она знала все об их нюансах, формах, деликатных и строгих моментах – о существе цветов. Она составляла из них большой, невероятно красивый, замысловатый или же, наоборот, самый простой и строгий крест. Крест – это не только нечто простое и, как известно, всегда одинаковое – пересечение двух прямых, чаще всего под прямым углом, но это и Шартрский собор. Мать создавала соборы из растений на могиле своей девочки.
Я смотрела на то, что она делает, и знала, что она будет трудиться, пока не получит изящную и четкую композицию, которая была бы в то же время точным выражением ее любви, ее страдания, ее нежности, ее души, наполненной разлукой.
Все эти истории всплывали в памяти, упорядочивались, вызывали воспоминания о других историях, более старых или более поздних, более коротких или более длинных, о коротких эпизодах или разворачивающихся на многие годы сценах из жизни.
Девочка, которая вновь медленно оживала на диване доктора, была другой, нежели девочка, которую я помнила во время ее болезни (то есть приблизительно начиная с рассказа о неудавшемся аборте матери до начала психоанализа). Одна была послушной, полной любви к матери, постоянно следящей за своими дефектами и ошибками с целью исправить их, не имеющей собственного мнения, позволяющей, чтобы ею постоянно руководили. У другой девочки, наоборот, был свой взгляд, и еще какой! Ее глаз ясно и даже строго глядел на мать и на все, что ее окружает. Глаз видел мать, принуждающую ее съесть извергнутый из желудка суп, мать, полностью отдающуюся вульгарности той бедной старухи из Жеана Риктуса, мать, орущую на лестнице швейцарской дачи, мать, с невиданным остервенением и силой придвигающую мебель к дверям, мать, обнимающую камень на кладбище, мать, рисующуюся перед ней, очень маленькой девочкой, а также перед вечно покорной публикой. Ее глаз был особенно чувствителен к внутреннему Нечто, которое так тревожило этот глаз – глаз, который увидел Нечто внутри своей матери.
Никто не способен прочувствовать внутреннее Нечто. Оно может быть распознано, только если является сумасшествием или гением. Но между этими двумя полюсами, когда Нечто – это воображение или фантазм, нервный кризис или занятие цветами, знахарь или врач, колдун или священник, актер или одержимый, – можно ли его определить? Трудно сказать. Но я чувствовала (если даже не осознавала этого), что питала недоверие к матери. Она хотела убить меня, но промахнулась – она не должна была начинать все сначала. Я была авторитарной, но истерзанной личностью, не соглашавшейся идти ни по одному из предложенных путей. Что может поделать девочка, будь она даже сама авторитарной, против властной, обольстительной, подспудно помешанной взрослой, которая к тому же ее мать? Как можно тщательнее замаскировать свои орлиные перья и превратиться в голубку, сохраняя при этом свою настоящую природу. Я играла в эту игру с таких ранних пор и такое длительное время, что забыла о собственном удовольствии от охоты, завоевания, свободы. Я думала, что зависима, а была мятежной. Я была такой с рождения. Я существовала!
Пока в полной мере я не понимала смысла моего открытия, я только знала, что у меня был собственный характер и что он был довольно «неудобным». Я понимала, почему дрессировка была столь жесткой и напряженной. Во мне были самостоятельность, тщеславие, любопытство, чувство справедливости и жажда удовольствия, которые не соответствовали роли, которая была мне уготована в моей семейной среде. Чтобы подавить все перечисленное или позволить ему проявляться лишь в приемлемой для семьи степени, надо было бить сильно и долго. Это было проделано на совесть. Единственным нетронутым оставалось мое ощущение Нечто. В глубине своего существа я всегда знала, что мать была больной, и в центре огромной сферы моей любви к ней было бесчувственное сердце, наполненное боязнью и презрением в сочетании с тщеславием.