Читаем Словесное древо полностью

признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в

сторону шарахаюсь. Лицо у него не осеннее и духом от него тянет погибельным, нос

порошком, как у ночной девки, до бела присыпан и губы краской подведены. Есенин -

внук Коловратов, белая верба рязанская! Поликовался я с ним как с прокаженным; чую,

парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землей-надругался, и

змей пестрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь его из горла пьет. То ему

жребий за плат Вероники; задорил его бес плат с Нерукотворным Ликом России в торг

пустить. За то ему язва: зеленый змий на шею, голос вороний, взгляд блудный и весь

облик подхалюзный, воровской. А как истаял змиев зрак, суд в сердце моем присудил

— идти, следа не теряя, за торгашом бисера песенного, самому поле его обозреть; если

Бог благословит, то о язвах его и скверностях порадеть.

>

Так и сталося. Налаял мне Есенин, что в Москве он княжит, что пир у него

беспереводный и что мне в Москву ехать надо.

Чугунка — переправа не паромная, не лодейная, схвачен человек железом и влачит

человека железная сила по 600 верст за ночь. Путина от Питера до Москвы — ночная,

пьяная, лакал Есенин винища до рассветок, бутылок около него за ночь накопилось,

битых стаканов, объедков мясных и всякого утробного смрада - помойной яме на

зависть. Проезжающих Есенин материл, грозил Гепеу, а одному старику, уветливому,

благому, из стакана в бороду плеснул; дескать, он, Есенин, знаменитее всех в России,

потому может дрызгать, лаять и материть всякого.

Первая мука минула.

Се вторая мука. В дрожках извозчичьих Есенин по Москве ехал стоймя, за меня

сидячего одной рукой держась, а другой шляпой проходящим махал и всякие срамные

слова орал, покуль не подъехали мы к огромадному дому с вырванными с петель

деревянными воротами.

На седьмом этаже есенинский рай: темный нужник с грудами битых винных

бутылок, с духом вертепным по боковым покоям.

Встретили нас в нужнике девки, штук пять или шесть, без лика женского,

бессовестные. Одна в розовых чулках и в зеленом шелковом платье. Есенинской

44

насадкой оказалась. В ее комнате страх меня объял от публичной кровати, от

резинового круга под кроватью, от развешанных на окне рыбьих чехольчиков, что за

ночь накопились и годными на следующую оказались.

Зеленая девка стала нас угощать, меня кофеем с колбасой, а Есенина — мадерой.

С дальнейшей путины до переполоха спится крепко. Прикурнул и я, грешный, где-

то в углу, за ширмами. И снилась мне колокольная смерть. Будто кто-то злющий и

головастый чугунным пестом в колокол ухнул (а колокол такой распрекрасный,

валдайского литья, одушевленного). Рыкнул колокол от песта, аки лев, край от него в

бездну низвергся, и грохот медный всю вселенную всколыхнул.

Вскочил я с постели, в костях моих трус и в ушах рык львиный, под потолком лампа

горит полуночным усталым светом, и не колокол громом истекает, а у девок в номерах

лютая драка, караул, матерщина и храп. Это мой песенный братец над своей половиной

раскуражился. Треснул зеркало об пол, и сам голый, окровавленный по коридору

бегает, в руках по бутылке. А половина его в разодранной и залитой кровью сорочке в

черном окне повисла, стекла кулаками бьет и караул ревет. Взяла меня оторопь, за

окном еще 6 этажей, низринется девка, одним вонючим гробом на земле станет

больше...

Подоспел мужчина, костистый и огромный, как и Есенин, в чем мать родила, с

револьвером в руке. Девку с подоконника за волосы стащил, ударил об пол, а по

Есенину в коридоре стрелять начал. Сия моя третья мука.

«Стойло Пегаса» унавожено изрядно. Дух на этом новом Олимпе воистину конский,

и заместо «Отче Наш» — «Копытами в небо» песня ржется. В «Стойле» два круга,

верхний и нижний. В верхнем — стойка с бутылками, со снедью лошадиной: горошек

зеленый, мятные катышки, лук стриженый и всё, что пьяной бутылке и человеческому

сраму не претит.

На дощатом помосте будка собачья с лаем, писком и верезгом -фортепьяно. По

бокам зеркала - мутные лужи, где кишат и полощутся рожи, плеши, носы и загривки —

нечеловечье всё, лошадиным паром и мылом сытое.

С полуночи полнится верхнее стойло копытной нечистой силой. Гниющие девки с

бульваров и при них кавалеры от 13-ти лет и до проседи песьей. Старухи с внучатами,

гимназисты с рара *. Червонец за внучку, за мальчика два.

В кругу преисподнем, где конские ядра и с мясом прилавки (грудинка девичья,

мальчонков филей), где череп ослиный на шее крахмальной — владыка подпольный

законы блюдет, как сифилис старый за персики выдать, за розовый куст — гробовую

труху, там бедный Есенин гнусавит стихами, рязанское злато за гной продает.

<1924>

44

Музыка, не вызывающая видений или не порождающая хотя бы образов, не есть

истинная музыка. Лично для меня музыка — видение, настолько зримое, что просто

боишься какого-то сдвига в себе, чтобы самому не стать видением.

<1924>

45

Чувствую, что я, как баржа пшеничная, нагружен народным словесным бисером. И

тяжело мне подчас, распирает певческий груз мои обочины, и плыву я, как баржа по

русскому Ефрату - Волге в море Хвалынское, в персидское царство, в бирюзовый

Перейти на страницу:

Похожие книги