Я боялся громко смеяться, потому что наблюдавший контролер мог расценить это как признак повышенной возбудимости. Потому засмеявшись, я обрывал себя и принимал серьезный вид. Но тут же в голову лезли мысли: а вдруг он решит, что у меня депрессия, и я принимался оживленно (но не слишком) разговаривать с соседями по палате. Эта самоцензура, постоянный контроль за собственным поведением, постоянный страх, что оно может быть интерпретировано как неадекватное, мучили меня до такой степени, что я перестал спать по ночам и подолгу лежал под тусклым светом вечно горевшей в палате лампочки, обдумывая, продумывая оптимальную линию поведения. Я боялся, что меня признают психически нездоровым и отправят в психушку – пока не выздоровею. Этого я боялся больше всего.
Я страшился потерять контроль над своей жизнью: у заключенного имеются хоть какие-то, но права. У психбольного – никаких.
Я провел в Институте Сербского тридцать пять дней – стандартный срок экспертизы. Мой психиатр Яков Лазаревич Ландау был отвратительный беспринципный палач, загубивший множество судеб, советский холуй от медицины. К счастью, я оказался ему глубоко неинтересен, потому что он, вероятно, получил приказ не признавать меня душевнобольным и экспертиза являлась чистой формальностью. Первые дни он вызывал меня на “беседы” часто, потом все реже и реже, пока не перестал вызывать совсем.
Поначалу Яков Лазаревич вяло пытался меня провоцировать, говоря что-нибудь типа: “Вот прочел ваши рассказы, Радзинский. Плохо написано” – и наблюдая за реакцией. Я благодарил его за критику и обещал в дальнейшем писать лучше. Иногда он расспрашивал об отношениях с родителями, задавая одни и те же вопросы, и я охотно делился воспоминаниями своего счастливого советского детства.
Пересланные следствием материалы дела давали Якову Лазаревичу мало простора для психиатрической оценки: я не участвовал в демонстрациях или уличных протестах, не делал никаких громких публичных заявлений, обвиняя советскую власть в кровавых преступлениях, и вообще вел себя до омерзительности адекватно. Единственный эпизод, которому Ландау посвятил много времени, было обвинение в том, что я якобы призывал уничтожать коммунистов, чего я никогда не делал.
– А как вы, Радзинский, собирались уничтожать коммунистов? – без особого, впрочем, интереса осведомлялся Яков Лазаревич. – Вешать? Стрелять? Жечь?
– Никак, – с чистой совестью признавался я. – Никогда не собирался и ничего подобного не говорил.
– Как не говорили? – притворно удивлялся Ландау. – Вот показания такого-то, что вы призывали к уничтожению коммунистов.
И он внимательно глядел на меня, ожидая бурной реакции. Ее не случалось.
Каждый раз, когда он поднимал эту тему, я как можно спокойнее и доходчивее объяснял, что не говорил ничего подобного, да и не мог.
– Помилуйте, Яков Лазаревич, – лучезарно улыбался я этому подонку, – как можно? У меня бабушка – член партии. Неужели вы думаете, что я хотел уничтожить свою любимую бабушку?
Яков Лазаревич кивал седоватой головой и, поблескивая стеклами очков, записывал что-то глубоко экспертно-психиатрическое в мое дело. Он так никогда мне и не открыл, верил ли он в мою кровожадную натуру.
Надо сказать, что эпизод о моих призывах к уничтожению коммунистов – единственный из тридцати четырех вмененных мне следствием эпизодов, бывший неправдой – появился в деле по доносу юноши, которого я назову здесь Максим. Я не буду открывать его фамилию и не держу на него зла: он был молод и имел личные основания меня не любить и быть на меня обиженным, что, думаю, и привело его к идее написать донос во время доблестного прохождения им воинской службы.
Попав в армию, Максим решил вступить в партию. Ему, должно быть, сказали, что в таком юном возрасте он должен заслужить эту честь чем-то особенным. Поразмыслив, Максим вспомнил обо мне и своей ко мне заслуженной нелюбви, сел и написал донос о моих антисоветских высказываниях (что было правдой), включая призывы к уничтожению коммунистов (чего я никогда не делал). Донос этот был передан по инстанции, и КГБ заботливо хранил его в моем разрастающемся деле, чтобы вытащить, отряхнуть пыль и использовать, когда придет время.
В день ареста мне устроили очную ставку с Максимом, и я искренне не мог его вспомнить, поскольку он мне ничем не запомнился, да и сильно поменялся за пять лет, что мы не виделись. Максим повторил свою ложь, я сказал, что никогда этого не было, и – сюрприз! – следствие поверило ему, а не мне. Следствие особенно держалось за этот эпизод, потому что он единственный давал основания обвинить меня по 70-й статье; другие мои деяния на 70-ю не тянули.
Все это, однако, было уже в прошлом, а в настоящем была палата № 4, больничная пижама и больничная диета, положенная в Сербского всем подряд. Зима за зарешеченным высоким окном радовала глаз, и мы пытались разглядеть дальние здания, населенные свободными согражданами, размышляя об их свободной жизни.