Что украшает мужчину кроме шрамов? Чем может украсить себя представитель мужского пола, не умалив тем самым своего, собственно полового, качества? Это зажигалка, авторучка и очки. Зажигалка у меня была убогая, китайскую авторучку мне подарил Стрельников – но издали она смотрелась ничего, а очков я не носил по причине огорчительно прекрасного зрения. Натура утонченная и изысканная, с хрупкой душевной организацией, чахлый потомок поволжского дворянства – я украшал себя запонками. Лишенный запонок, я упал духом от сознания собственной ущербности. Если люди, мне симпатизирующие, любили меня за добрый нрав, ангельский характер, отзывчивое сердце и сократический ум, то сам я мечтал быть любимым за внешность. Да, Природа наделила меня лицом, к которому я привык, но я никогда не любил свое лицо. Всю жизнь от молодых ногтей я прожил, полагая себя биологическим уродом. Оттого, должно быть, я заискивал дружбой красавцев, что сам в себе ощущал недостаточность этого качества. Я любил красивых, если под любовью, как Платон, понимать “желание красоты”. Сколь счастлив был я, когда Робертина, рассуждая о несовпадении идеала эстетического и мыслительного (концепция, служившая к преодолению ее небольших комплексов), вдруг остановилась в размышлении и задала мне, в той же степени как и самой себе вопрос: “А ты?” Она считала, что я красив. Впрочем, у нее было слабое зрение.
Читая лекцию, я, произнося слова “мечта”, “любовь”, а также слова “роман” и “Верлен”, которые обнаруживаю фонетически прекрасными, разворачиваюсь профилем к аудитории, подношу руку к лицу, и думаю, конечно, вовсе не о романе, не о Верлене, даже не о любви и мечте, а лишь о том, отметит ли слушающая публика, что в манжете у меня сияет эстетическим огоньком запонка.
Запонку я потерял, распивая с Даней.
Особой утраты тут не было – запонки были плохонькие, золоченые без претензии, но они были единственные, что остались. Любимые, наиболее ценные, серебряные с топазом, мои наследные запонки, передававшиеся с прошлого столетия от дяди к племяннику в соответствии со сложным укладом фамильного титула, остались в Марининой власти. Должно быть она, бедняжка, разглядывала их часто сквозь слезы, прикладывала топазы к губам и шептала им, последним моим вещичкам, слова неумирающей любви. Пора было распахрятить эту богадельню.
Я позвонил Марине. Случалось, что мы созванивались по деловым вопросам. Она всякий раз говорила весело, словно все пережито и в прошлом, но несколько дольше, чем требовалось для убедительности. Я поспешил ей сказать без обиняков, что мне нужны запонки и назвал точно место, где они лежат – в титановом молочнике. Она искала, несколько раз возвращалась, сетовала, что не может найти молочник, спрашивала особые приметы запонок, как мне раздраженно показалось – опять тянула время. Забрать запонки, с ее слов, можно было только непременно сегодня, в воскресенье, второго мая, потому что работы у нее невпроворот, и ежели я сегодня не приеду, придется ждать следующего уик-энда. Это никак не вязалось с моими планами. Мне папочка только что подарил две рубашки с петлями на манжетах.
Так или иначе необходимо надо было оставить какое-то гневное объявление о пересдаче на Половцевском курсе – к Марине было по пути. Я доехал до Смоленки, поднимаясь на эскалаторе, высматривал комсовых знакомых. Проехали две студентки, воркуя и не увидев меня. Потом Николаев – хмурый, кудлатый, видимо, с бодуна. Я заорал “Степа!” – он просветлел лицом и помахал рукой. Уже на выходе встретился Григорьян с мороженым и дал мне откусить с клубничной и с шоколадной стороны.
На улице было жарко, в Маринином подъезде свежо как обычно. В этом доме, который строили “пленные австрийцы”, как говорила Марина (хотя убей не пойму, откуда она взяла пленных австрийцев в двадцать втором году), стены были толстые, и в подъезде всегда было холодно и сыровато. Летом поперек нижней площадки все дни лежал водолаз Ют, спасаясь от жары. Я перешагнул Юта и он – флегматичный, как всё его племя, два раза стукнул хвостом оземь в знак симпатии. Мне показалось трогательным, что он памятлив ко мне.
У самой двери я подумал, что мне вовсе не хочется заходить к Марине, и вообще, поскорей бы в «Комсу». Однако и в «Комсу» идти не тянуло – воскресенье, Степа ушел, Филя Григорьян ушел, Даня поехал узнавать насчет рекламы – кто-то отметил его выигрышную наружность и, кажется, готов был за нее платить – день не сулил веселых встреч. Так что всех дел у меня было – запонки и краткий визит на кафедру.
Марина открыла – глаза у нее были веселые, подозрительные. Она смотрела как-то разом искоса и снизу. Тон ее разговора был вполне оптимистический и, Ты знаешь, не страшный. Я имею в виду, что она как-то запросто говорила, не то чтобы пытаясь вернуть наши прежние разговоры, или указывая интонационно свои права говорить со мной, когда все кончилось, так, словно все продолжается, а говорила она просто, как старая подруга, которая не видела меня так давно, что уже начала скучать. В этом не было громоздкой всепоглощающей чезалесовской любви.