Фрид смотрит на него в растерянности — откуда он взялся? — слезы застилают ему глаза, он ничего не видит, он рассказывает Казику о своей безысходной тоске, о том, как ему не хватает ее запаха, лучистых морщинок вокруг глаз, которые прорезывались, когда она улыбалась, и одной такой родинки, которую он считал своей собственностью, — ведь только он один и знал о ее существовании, даже сама Паула не могла видеть ее. И чем больше он рассказывает, тем острее ощущает горечь утраты, потому что он любил Паулу больше всего на свете, у нее был удивительный талант к жизни, к ее жизни, и она всегда все делала правильно, правильно сидела на стуле, правильно перевязывала рану, в ее присутствии Фриду иногда удавалось почувствовать, что и он живет, что и в нем, возможно, есть нечто достойное хорошей, правильной жизни. Все это он изложил Казику с закрытыми глазами и мокрыми от слез щеками, он испытывал глубокую признательность к этому ребенку, подаренному ему на старости лет, потому что только благодаря Казику он начал приводить в порядок свою хаотичную и расхлябанную жизнь и оказался наконец в своем, правильном времени, как зерно, пролежавшее многие годы в неподходящем месте, на голом камне, вдруг подхватывается ветром, и опускается на плодородную почву, и начинает прорастать. Фрид говорил и говорил, хотя, в сущности, не произносил ни слова, а только мычал, и стонал, и бросал Казику в лицо какие-то отрывистые нечленораздельные звуки, потому что чувствовал, до чего же ничтожный срок им отпущен (см. статью
— жалость
(см. статью— подозрение
, предположение, догадка о каком-нибудь неблаговидном поступке или отрицательном явлении.Воспользовавшись тем, что оберштурмбаннфюрер Найгель отбыл в свой последний непродолжительный отпуск (см. статью
Вассерман: