Впрочем, даже если горе не служит нашим поставщиком, открывая нам материю произведения, оно полезно, ибо подталкивает к ней. Воображение и мысль — восхитительные машины, но становятся инертными. Тогда страдание приводит их в действие. И женщины, позирующие для скорби, дают частые сеансы в той мастерской, куда мы заходим только в эти времена, мастерской нашей души! Это время — словно бы картина нашей жизни, ее различных горестей. Ибо горести тоже состоят из многих, и только успеешь подумать, что скорбь улеглась, как придет новая. Новая в полном смысле этого слова; может быть потому, что непредвиденные ситуации позволяют нам теснее соприкоснуться с нашей сутью, и скорбные дилеммы, возникающие в любви ежеминутно, учат нас и, одна за одной, раскрывают материю, из которой мы созданы. И когда Франсуаза, которая видела, что Альбертина входит ко мне через все открытые двери, словно собака, везде наводит беспорядок, разоряет меня, приносит мне столько огорчений, говорила мне (к тому времени я написал целый ряд статей и сделал несколько переводов): «Вот вместо этой девицы, на которую он всё время угробил, барин взял бы себе что ли секретаря какого-нибудь толкового, а тот бы разобрал его бумажища!», — я, наверное, ошибался, находя ее слова разумными. Отнимая мое время, принося мне страдания, Альбертина, быть может, была мне более полезна, даже с литературной точки зрения, чем секретарь, который привел бы в порядок «мои бумажища»[149]
. Впрочем, для такого нелепого существа (в природе это место определено человеку), которое не может любить не страдая, и которому нужны горести, чтобы познать истины, жизнь рано или поздно станет в тягость. Счастливые года суть потерянные года; чтобы работать, мы ждем страданий. Идея предваряющей беды ассоциируется с идеей работы; мы боимся каждого нового произведения, думая о скорбях, которые надлежит претерпеть, чтобы его придумать. И поскольку понятно, что страдание — это лучшее, что встречается в жизни, мы думаем о смерти без ужаса, почти как об освобождении.Даже если это было мне не по нраву, следовало также учесть, что куда чаще не мы играем с жизнью, подыскивая людей для книг, но всё совершается наоборот. Столь благородный пример Вертера был, увы, не для меня. Ни на секунду не веря, что Альбертина любит меня, из-за нее я двадцать раз хотел покончить с собой, я разорился, я заболел. Когда речь идет о работе, мы скрупулезны, мы вникаем в мельчайшие детали, мы отбрасываем всё, что не является истиной. Но если речь идет всего лишь о жизни, мы терзаем себя и теряем силы, изводим себя домыслами. Но поистине, только из жилы этих измышлений (если прошли года быть поэтом) можно извлечь немного истины. Горести — это мрачные, ненавистные слуги, мы с ними сражаемся, мы им всё больше проигрываем, слуги ужасные, не подлежащие замене, но они ведут нас подземными дорогами к истине и смерти. Блажен тот, кто встретил первую раньше второй, для кого, сколь бы ни были они близки друг от друга, час истины пробьет прежде смертного часа.
Даже самые незначительные эпизоды моего прошлого, я понял также, наставляли меня в идеализме, и сегодня я мог воспользоваться этим уроком. Разве не показали мне встречи, в частности, с г‑ном де Шарлю, еще до того, как его германофильство преподнесло мне тот же урок, и намного наглядней, чем любовь к г‑же де Германт, Альбертине, чем любовь Сен-Лу к Рашели, что сама по себе материя безразлична, что ее можно полностью заполнить мыслью; эту истину феномен сексуальной инверсии, столь плохо понятый, столь напрасно порицаемый, проясняет даже лучше, чем уже довольно поучительный феномен любви. Любовь показывает нам, как красота уже не любимой нами женщины ускользает от нее и вселяется в лицо, которое другим покажется безобразным, и нам самим когда-нибудь разонравится; но не более ли поразительно видеть, как она, снискав почтение знатного барина, прикажет ему тотчас расстаться с прекрасной принцессой и переселится под фуражку контролера омнибуса? Разве мое удивление, всякий раз, когда я видел на Елисейских полях, на улице, на пляже лицо Жильберты, г‑жи де Германт, Альбертины, не доказывало, что память расходится с первоначальным впечатлением, всё дальше от него удаляясь? не было и часа в моей жизни, который не учил бы меня, что только грубое и ошибочное восприятие приписывает явления предмету, тогда как всё содержится в духе; час, когда я впервые оплакал смерть моей бабушки, пробил только тогда, когда ее смерть вошла в мою мысль, то есть много лет спустя после ее смертного часа.