«Я, Сакен Сейфуллин, заявляю, что, не выдержав физических пыток, примененных ко мне, оговорил писательницу Галину Серебрякову. Никогда я не имел с ней никакого контрреволюционного разговора и не видел ее мужа».
Но вернусь к 1939 году. Я заставила Иванова написать, что не признаю себя виновной. Однако пункты 10-й и 11-й статьи 58-й остались в моем деле до самой реабилитации. Они означают антисоветскую агитацию и участие в контрреволюционной организации.
Следствие быстро закончилось. Отныне в мертвой камере предстояло мне ждать заочного приговора Московского Особого Совещания НКВД.
Снова потянулись дни молчания. Чувство захоронения живьем нарастало. Только сны иногда приносили отраду, магически уводили меня к матери и детям, на берег моря, в лес или поле. Но часто кошмары усиливали мои мучения. Мне зачитывали смертный приговор и расстреливали в подвале. Агранов и Ежов все еще не исчезали из памяти и возвращались в сновидениях. Начались полугаллюцинации, эта загадочная жизнь вне жизни.
Обдумывая, как случилось, что Сейфуллина вынудили оклеветать меня, я вспомнила, что моя мать как-то рассказала предателю Лавровскому о правительственном приглашении в Алма-Ату, показав ему перевод «Юности Маркса». Очевидно, провокатор Лавровский сообщил это в своем агентурном донесении, а Сейфуллин был уже арестован. Впрочем, ясно одно — будь я не в Казахстане, а в другой республике, меня все равно бы осудили.
Иногда нервное истощение доводило меня до своеобразного ясновидения. Неужели где-то в подсознании имеются у нас своеобразные радиоприемники? Иначе не объяснить совпадений моих ощущений с тем, что действительно происходило в моей семье. Я безошибочно знала, когда заболевали дети, и начала беспокоиться о Бульке именно тогда, когда пес, девять лет проживший с нами, попал под грузовик и погиб. Любовь к четвероногим, очевидно, присуща человеку. Не познать ее, значит, так и не раскрыть все возможности сердца. Люди, не любящие животных, черствы и подозрительны. Через всю историю человечества проходит собака с ее подчас героической необъятной любовью к людям.
Булька или Будлс, как он значился в своей шотландской родословной, не раз укладывался у ног Бернарда Шоу, когда мы жили в Лондоне, и весело скалил зубы в ответ на его ласки. Помню, как играл он, отбрасывая носом мяч, с Евгением Викторовичем Тарле на подмосковной даче. Маститый историк как-то в течение целого вечера рассказывал мне о, знаменитых собаках, вошедших в историю, таких, как Брунт — любимец Робеспьера, и Шилликем — верный друг замечательного якобинца Леба. Пес Шилликем привел на могилу своего хозяина его вдову, а затем, отказавшись от еды, сдох на кладбище.
Шотландский терьер Булька поседел от горя после моего ареста. Он умел ревновать, страдать, радоваться и никогда не допускал бестактности. Стоило этой собаке невзлюбить человека, и рано или поздно оказывалось, что он был большим психологом, нежели мы. Если Булька относился к кому-нибудь благожелательно, можно было смело довериться такому человеку. В Семипалатинске Бульку однажды украли цыгане, проходившие табором через город. Через месяц пес вернулся домой с куском веревки на шее, с гноящимися глазами и лишаем. Горе изменило его характер. Он подолгу лежал и часто плакал. Когда пса раздавил грузовик, я почувствовала это в своей одиночке, когда извне ничего не проникало. Мне не давали больше даже книг. Как же я узнала? Не могу объяснить. То был душевный толчок, почти мистическое проникновение сознания сквозь стены. С маниакальной настойчивостью я потребовала у следователя, чтобы мне сообщили о семье и, чего раньше не делала, особо о собаке.
За истекшие два года я несколько раз издали видела мать и дочерей. Баня для заключенных находилась в нескольких десятках метров от тюрьмы, на соседней улице. Обычно кто-либо из родственников выведывал заранее, когда именно это будет, и близкие выстраивались у тюремных ворот, чтобы хоть издали взглянуть на нас.
Поздней осенью 1939 года я тяжело заболела и была переведена обратно в городскую тюрьму. К тому времени там уже не осталось ни одного знакомого мне человека. Все «политические» были осуждены и увезены в лагеря.
Меня поместили к старухе рецидивистке Доре Игрушкиной. Это была испитая, похожая на жабу женщина с отвислыми щеками. Большое мясистое лицо ее пометили многолетний алкоголизм, давний, плохо леченный сифилис, многие скрытые пороки. Но после долгого одиночества я была ей несказанно рада и, просыпаясь ночью, блаженно прислушивалась к свистящему храпу соседки, а днем покорно терпела ее отвратительную ругань.
Игрушкина была весьма честолюбива и старалась удивить меня своими преступлениями. Она выхвалялась убийствами, грабежами и хитроумными аферами, но при этом так завиралась, что я усомнилась в ее кровожадности. Как все воровки, она любила рассказывать о своих утерянных богатствах, былых кутежах, романтических приключениях и женских победах.
Слушая глупейшие рассказы словоохотливой старой преступницы, я не могла, однако, отвлечься от своих мыслей и неотступного беспокойства.