Так ясно все увидеть это!
И от мечты очнуться вдруг,
когда почтарь, в окно ударив,
рукою дружеской доставит
твое посланье, милый друг.
Колбовский хорошо помнил эти строки. Он видел их написанными рукой Муравьева в альбоме госпожи Чусовой – после поэтического вечера. Но, судя по всему, стихотворение было написано еще накануне приезда поэта в Коломну. Если вдуматься, ничего особенно удивительного в этом не было – поэт решил впервые прочесть его здесь, в городе своей возлюбленной. Но к чему было говорит, что оно только что написано? Чтобы польстить коломенской публике? Продемонстрировать стремительность своего таланта? Ясного ответа пока не находилось.
Несмотря на бессонную ночь, Колбовский впервые за долгое время чувствовал если не успокоение, то некоторую внутреннюю собранность. Чутье подсказывало, что он ухватил за хвост очень важную ниточку, и теперь главное – не выпустить ее из пальцев.
Едва дождавшись окончания службы, начальник почты поспешил к Кутилину. Тот планировал сегодня провести повторный допрос Муравьева и очную ставку с Бурляком. Присутствовать на допросе Феликс Янович права не имел, особенно сейчас, когда каждый его шаг был под наблюдением Конева. Однако еще утром Колбовский успел отправить до судебного следователя Тимоху с запиской, где обозначил те вопросы, которые стоило задать жениху злосчастной Рукавишниковой.
Колбовский дожидался Кутилина в том самом трактире, где они имели обыкновение обедать вместе. Судебный следователь пришел раздраженный – дела, очевидно, не клеились.
– И что вам дался этот поэт? – буркнул Кутилин вместо приветствия, опускаясь за стол.
Подошел половой, услужливо поклонился.
– Чего изволите-с?
Кутилин помотал головой и, вдруг, сказал.
– А ничего не хочу! Пойдемте-ка лучше на воздух!
Феликс Янович удивился, но возражать не стал. Тем более, вечер стоял такой же чудный как накануне. Казалось, в такую погоду только самый черствый грешник может не понимать, что такое – благодать. Колбовскому же было совершенно очевидно – вот она эта благодать, разливается в воздухе смесью цветочных ароматов и теплого ветра с реки, все еще свежего, без примесей духа гниющих водорослей, которым начинает нести ближе к середине лета.
Но Петр Осипович, похоже, так не считал. Пока они шли в сторону Москвы-реки, судебный следователь держал губы плотно сомкнутыми, и лишь несколько раз обернулся.
– Думаете, Конев своих приставил? Следить за нами?
– Не думаю, а знаю. Видел уже, – процедил Кутилин. – А все эти ваши идейки!
– Расскажите уже, что ответил Муравьев по поводу писем, – не выдержал Колбовский.
– А ничего! – Кутилин пожал плечами. – Я его прижал – мол, знаем, вы что-то скрываете. Проверили переписку вашу с невестой. И части писем не хватает. Хотя она как барышня аккуратная хранила все. Где, говорю, пропавшие письма? И что в них было?
– А он?!
– А он и глазом не моргнул. Пожал плечами и сказал, что не понимает, о чем речь. Мол, переписку невесты не проверял, в шкапу у нее не рылся. Может, сожгла она какие-то письма, а, может, потеряла. И ведь не возразишь!
– Как же не возразишь! – Колбовской едва ли не подпрыгнул от возмущения. – Вы же помните Аглаю Афанасьевну? Ну, сами посудите! Она своими письмами дорожила куда больше, чем побрякушками! У нее все конверты аккуратно, листочек к листочку. Все в шкафу сложено в стопочки, пронумеровано. Вся переписка за годы! И с чего бы она несколько писем от жениха стала выбрасывать или сжигать?!
– Вы, Феликс Янович, женщин совсем не знаете, – рассудительно возразил Кутилин. – Поверьте, женская логика иногда не поддается разуму. Может, они в этих письмах ссорились? И опосля девица решила от них избавиться, чтобы не напоминали о грустных событиях. Или наоборот – от счастья похоронила их где-нибудь под цветущей яблоней, чтобы из них розы проросли.
Феликс Янович невольно признал, что последний поступок был бы в духе Аглаи Афанасьевны. И все же – был уверен, что дело обстоит иначе.
– Ну, а фразы? Те, которые я вам записал. Как он пояснил их значение? – Колбовский так нервничал, что, забывшись, начал искать в кармане леденцы, хотя не имел обыкновения грызть их прилюдно.
– Пояснил, – устало вздохнул Кутилин. – Сказал, что Рукавишникова страдала графоманией. И беспрестанно просила показать ее вирши столичным знакомым из литературного мира. Так что тут, дорогой друг, вы попали пальцем в небо. Объяснение самое невинное. И, зная Аглаю Афанасьевну, вы согласитесь, что оно вполне правдоподобно.
Кутилин замолчал. Колбовский тоже некоторое время не нарушал молчание. Приятели прошли по Рождественской улице, которая вывела их на высокий берег Москвы-реки, окунувшись в приятную свежесть речного воздуха. После душного трактира здесь дышалось особенно вольно и сладко.
– А как ваша очная ставка? – через некоторое время поинтересовался Колбовский.
– Еще хуже, – вздохнул Кутилин. – Оба стоят на своем. Бурляк обвиняет Муравьева в краже стихотворения, якобы забытого у Аглаи Афанасьевны на столе. Муравьев отрицает это. И напротив обвиняет Бурляка в убийстве невесты из-за этого колье.