Раз подполз к Щербине князь Глеб да давай на ухо шептать: «Тебе одному скажу… Сил нет терпеть, утроба моя отбита… По всякий день хочу сказать, да ведь не токмо серебрецо отберут, а еще и семейству худо сделают… Не скажу, не признаюсь… Есть на мне вина… Брал. Где можно брал и где не надо бы тоже брал. Над торговыми людьми сильничал, стрельцов городовых в черном теле держал… Ведь как не брать нынче? Жизнь такая пошла: не берешь, так гол… Да я ли большой вор? Вон лежит, свинья-свиньей… уж этот-то вор-то великий, не мне ровня… Может, не выйду… так ты супруге моей сообщи, мол, поискала б кой-чего в подушке, на кою своими руками орла нашивала… Ты стыд и дородство имеешь, не обманешь… скажи ей… пропадет без меня, дуреха-то…»
Якуню кормили лучше всех, ему с воли гостинец за гостинцем шел. Делился он щедро, всем давал хлеба, только Глеба Кемского оделял менее прочих. Вскорости после разговора с князем и он подполз к Щербине. Зашептал: «Знаю, наговаривает на меня Глеб Михайлович… Злой человек, чистый волк. Вот уж кто из воров вор, не мне ровня. А на мне нет вины, клевета одна. Сознаюсь я, возьму на себя, чего хотят, отдам, чего требуют… по жене стосковался, по детям. Чай, отпустят, не сгноят вусмерть. Одному тебе скажу: я не воровал… Ты срам и дородство имеешь, Никита Васильевич… ты мне поверишь… даст Бог, прежде меня выйдешь, скажи людям: не вор Якуня Котов… иначе пропадет честь моя без остатка».
В один день Глеба Кемского забили на правеже до смерти, а Котова отпустили, хотя и со великим бесчестием.
С тех пор старичок и Зверь жили на Щербинины хлебы. Старичку никто ничего не носил, имени своего и дýрна, каковое учинил, он не называл, стерегся чего-то. Сидел тут аж с два года и давно изготовился Богу душу отдать. «Богородица ко мне милостива, – говаривал он. – Не Ее бы молитвы, так давно б я издох, в тюрьме столько не живут». Зверю принесли хлеба скудненько един раз, более никакой ествы он не имел. Кормился, высовывая руку из отверстия, да у товарищей-сидельцев просил. На сбор милостыньки его не выводили: боялись, что сбежит, уж больно сердитый. На вопрос для тюрьмы обычный: «За что сидишь?» – ответил он причудливым сквернословием. Вязал втридушубогаматьтвоюродственничков с охоткою, дела же не раскрыл. Предерзостен. Чистый Ёрш Ершович! Старичок подозвал Щербину да тихо молвил ему: простой человек, пушкарь Ермила, а сидит по дурости – в тайной корчме по хмельному делу заголил ногу, да хлопнул по ней, да говаривал, нога-де у него всех краше, у царя такой ноги нет, какая у него, Ермилки. Назавтрее явились к нему пристава, объяснять, у кого нога краше. Полгода сидит, всё злобу в себе копит.
Никита Васильевич подивился: откуда пушкарь тут? Откуда простец? Разве сруб сей не для благородных? Разве не для служильцев по отечеству, ну, пускай еще и для богатых мужиков торговых? К чему люд черный сюда засаживают вместе с ними?
– И-и, гордый ты человек! Смирись, – отвечал ему собеседник. – Любезный мой боярин, тюрьма… она как Царствие Небесное. Там на лица не взирают, там последние первым равны по чести. Так оно и здесь.
И Никита Васильевич смирялся. Куда ж ему деваться? Одно только это и осталось: Бога молить о милости. Хотел даже за сторожей своих помолиться, как Христос заповедал, молитесь, мол, за врагов своих, но не вышло – такой благодати еще не сподобился.
Однажды старичок спросил Щербину: а какая его-то вина? Никита Васильевич с чувством пояснил ему:
– Ни в чем за мной вины нет. Оболгали.
Старичок ему ответил:
– Не люди на награды и тяготы раздают, но Господь Бог. Неспроста тебя на старости лет к ответу потянули. Подумай и рассуди о себе, допряма ли чист?
Никита Васильевич плюнул с досады:
– Против государя ничего я не сделал! Никакой скверною не замаран! Ни измены, ни воровства.
– А против Христа?
Замолчал Щербина.
Очень уж низок был потолок у тюремного сруба, во весь рост не встанешь, не распрямишься. А если, лежа на спине, долго глядеть в него, обязательно покажется, что сей день он чуть ниже, чем вчера. Вот опять опустился… Отчего так?
Иной раз Никиту Васильевича посещал дурной сон: потолок обрушивался на него и давил, давил, давил, круша кости, размазывая плоть по земле… Просыпаясь, Щербина слышал собственный крик.
Свет едва проникал к сидельцам. Глаза скоро привыкли к мраку.
«Как бы не помереть в этой темноте!» – боялся Никита Васильевич. Тюремная темень высасывала из него силы.
Грянули холода. В бочке с водой завелась льдинка. Зверь перхал с надсадой. Старичок постанывал от болей в костях.
Развесков принес жаровню с горячими углями, дал надкусить доброго тепла, а потом вынес. Желаете погреться, господа? За седмицу – гривна серебра.
Никита Васильевич и написал бы родне грамотку, дескать, расстаньтесь с гривной, пропадаю! Но уперся. Не желал прибытка Развескову. Этакая дрянь, свинья, все жилы вытянет! А вот не поддудится ему!
Не звали Никиту Васильевича ни для какого допроса, ни для какой пытки. Уже не помнил он боли, уже начал забывать унижение. Белозерские повыше него отечеством будут, а как с Глебом обошлись? Страх!