Так ему когда-то напевала мать, коря за резвость в играх. Сколько лет прошло?
Тетерин подвел Щербину к калитке в тюремном остроге. За нею Никиту Васильевича ждали сын Федор с теплой шапкой, зять с добрым тулупом, слуги с возком, да Москва с шумом и суетой.
Солнце-карасик шевельнулось на холщовом небе. «Поплыл карасик-то… Красиво».
Никита Васильевич сделал шаг наружу и понял, что это не рыбка двигает плавниками, а в глазах у него поплыло. В ноздри ударила ярь хлебная. Где-то печёт калачи хозяйка, припозднилась, давно бы пора из печи вынимать.
– Карасик-карасик, хочешь хлебушка?
Щербина рухнул на спину. Сердце его выскочило из сеней на крыльцо и увидело вдалеке лес. «Сейчас, поди, совсем убежит…» – бестревожно подумал Никита Васильевич.
Он видел, как встали над ним сын и зять, протягивая руки, спрашивая что-то, беспокоясь. Но слышать уже никого не слышал. Холст небесный окрасился в серое и всё темнел, темнел…
Только серебряная рыбка еще блистала отчетливо. Федор загородил ему карасика, и Никита Васильевич шевельнул рукой, пытаясь показать сыну: отойди, зáстишь мне живое серебро… не зáсти. Да уже не смог.
Лишь тогда Щербина понял: надо бы сказать хоть что-то, кажется, прощаться ему пора… Он силился произнести какие-то правильные слова, но силы оставили его.
Заяц рванул в лес, карасик погас на небе.
На миг силы вернулись к Никите Васильевичу. Уже ничего не различая, он произнес:
– Благодарю Тебя, Господи.
Глава 17. Нет правды на Руси
По всей державе Московской, от Смоленска до Казани, спасения не стало от жирного белого комарья. Валил комар густо, яко печной дым. В двадцати шагах за кисеёю комариной ни доброго человека не разглядеть было, ни злодея…
На небе трясли пуховую перину, на земле с телег пересаживались в сани. За воротами градскими стремительно росли сугробы-отроки, непорочно чистые. Котята трогали лапами белую невидаль и забирались со страху под лавки.
На Москве по торгам беспрестанно били в колокола, поминая святую Параскеву, рекомую також Пятницею. Торговый люд, любя многомилостивую мученицу, молился, жертвовал на храмы, а потом шел бражничать во темень кабацкую.
Черемуховой ратью роился проколоколенный снег…
Говорят, у Красного села увяз купеческий обоз из Ростова, от Гостиной сотни великого торгового человека Любима Соленика. Помоги святая Параскева ростовским купцам, ибо ты защита путешествующим и уповают на тебя христьяне, застигнутые бедой на дороге!
Снежило, почитай, пятый день.
Хворостинин и Федор Тишенков отбражничали своё третьего дни, положив Тишенкова-старшего в домовину, а домовину – во сырую землю, живо укрывшуюся студёным пухом. Князь гневался, шурин же его немо пялился неведомо куда, не ярясь, но и не находя себе покоя. Со вчерашнего дня ходил, молился, на сон ложился, не сымая затрапéзы. Ликом почернел, власы во все стороны торчат без строя и ладу. Хворостинин, видя, как истощается и никнет душа Федора, хотел было вновь взяться за ендову, да тот сказал с нежданной строгостью: «Хватит, напоминались!»
Хворостинин уж и не ведал, чем унять его горести. Не имел Дмитрий Иванович такового обычая – ласковы слова говорить да по головке гладить. Нрав ему достался инакий: не от певчей птички. А уходить нельзя, совсем истлеет человек…
– Не желаешь ли на коней воссесть, – попробовал было он расшевелить Федора, – да к Чертолью съездить? Сей день там пушкари государевы по снежным бабам палят, науку свою показывают. Ну? Давай! Развеешься.
– Ни к чему это.
– Или на Ордынку? Собираются там резвецы замосквореченские на кулачный бой.
Глянул Федор на Хворостинина так, словно бы это не зять с ним беседовал, а собака, язык вывалив, лапы ему на колени воскладывала да со скулежом гулять звала. Со псиною, знамо, потешнее, доля такая песья – веселиться хозяину своему и сердце хозяйское веселить, но ведь скот несмыслен и прост, оттого и души человечьей не разумеет, так разговоры ли со скотиною разговаривать?
«Тьфу! Вот незадача-то, – размышлял Хворостинин, – и с какого бы конца зайти?»
От таковых мыслей делался он еще гневнее. Прорвало его.
– А может, и прав твой Кудеярка, хоть и упырь лихой? А? Прав!
– Да что ты мелешь, Митрей Иваныч? – оторвался от печальных дум Федор.
– Не мелю я, а говорю! Истинно, прав он. Теперь ясно вижу! Не в измене своей прав, понятно, а в обличении. Прямота в державе сгинула! Всё вкривь и вкось. Отчего отцу твоему, служильцу честному, не поверили? Вы же со времен великого князя Юрьи Данилыча московским государям служите! Вы же камни краеугольные, Тишенковы! И где вам вера?! И мне веры нет, четырнадцать ран на мне, все на боях получены, а веры от царя не имею! Кому ж поверили? Собаке шелудивой немецкой поверили. Калу медвежьему, клопу смердючему! Какая жизнь у нас, когда нет правды?!