Читаем Смог полностью

Впрочем, всё оказалось не так уж страшно. Маринка до последнего, до дней невыносимости боли отказывалась валяться в постели — и убирала и жрать ему готовила, будто ничего и не было, или словно она хотела саму себя убедить, что с ней всё в порядке, а может, ви́ны свои отрабатывала — только кряхтела да замирала иногда, уставясь невидящим взглядом в окно, на беспросветную пургу. И не было больше ни «Геш», ни «хомячков», а только вздохи, постанывания да тихое заунывное бормотание в углу: «…зриши нашу беду, зриши нашу скорбь: помози нам яко немощным, окорми нас яко странных…».

«Зриши, зриши, — думал в такие минуты Геннадий Суренович, — да только на кой хуй нужна ты, стервь, на небе с твоими заморочками».

Они почти не разговаривали в те дни. Да и о чём было с ней говорить?

Ноги раздвигать она категорически отказывалась. И хотя Геше это давно уже не так уж было и нужно, однако, важен сам принцип. Ему даже в самом деле стало чаще хотеться, несмотря на подспудное отвращение к её больному организму. А Маринка — ни в какую. Один раз он всё же вынудил, она дала, а потом орала ночью так, что Геннадий Суренович думал уж, всё, сейчас отойдёт. Не отошла, но сказала, что секса больше не будет. И как ни напирал Геша (из принципа), не дала больше ни разу. Вот такая сука…

Он поворачивает на Тургенева и уже видит свой дом. Неосознанно прибавляет шагу, торопится. Сумка начинает болтаться и биться о бедро, он осторожно, но крепко прижимает её к себе. Хотя это неприятно и… страшно. Когда с ментами расходился, как-то не заметил, а сейчас — страшно. За карму. За судьбу свою, которая с Марининой смертью сделала крутой поворот с колдобистой просёлочной дороги на комфортабельное скоростное шоссе.

У подъезда ещё раз поскальзывается, и поддержать на этот раз некому. Когда сумка ударяется о столбик, подпирающий козырёк над дверью, сердце его застывает на мгновение, а уши сворачиваются в трубочку, чтобы не услышать…

Но нет, удар, кажется был не настолько силён. На всякий случай он осторожно ощупывает сумку… Нет, бог миловал.

На третьем этаже попадается соседка из двадцатой.

— Геннадий Суренович, — глаза её и вся физиономия быстро принимают сострадательное выражение. — Бедненький Геннадий Суренович… Примите мои… Простите, что не смогла попрощаться с Мариночкой. Мне так жаль…

— Ничего, ничего, — пыхтит Геша, торопясь пройти мимо. За своё реноме он не боится — понятно же, что муж страдает от недавней утраты, ему не до пустой болтовни, а что вы хотите, три дня вдовства делают своё чёрное дело. Отвали, короче, как тебя там…

— На каком кладбище похоронили Марину Сергевну? — соседка не желает отваливать, у неё ещё много вопросов и сочувствий.

— Её сожгли, — бросает Геша, не сбавляя ходу.

— Сожгли-и? — глаза соседки как слезой наполняются новым любопытством. Ей столько всего хочется спросить, но топот Геннадия Суреновича доносится уже со следующей площадки.

Чем ближе Геша к своей двери, тем больше проявляется его нетерпение — в ускорившемся шаге, в подрагивании пальцев, теребящих брелок на ключах, в дыхании, что стало шумным и суетливым.

Едва закрыв за собой дверь, осторожно опускает сумку на пол, рывками сдёргивает с ног ботинки, бросает на полку кепку, срывает куртку так, что кнопки трещат как очередь из детского автомата с пистонами. Подхватывает сумку и — в два стремительных шага — в туалет-ванную.

Замок-молния — «вж-жи-и-ик!» Из конвульсивно ощерившейся пасти сумки осторожно достаётся пакет с рожей то ли Бритни, то ли Милы. Разворачивается и отбрасывается. Теперь — чёрный, плотный, хрусткий, ломкий. Отброшен.

Он дрожащими пальцами раскуривает сигарету, делает пару глубоченных затяжек, ощущая в горле горькое онемение, какое бывает, когда закуришь после долгого перерыва.

На минуту Геша застывает. Надо же как-то обставить этот момент… облагородить, что ли… оторжествить.

«Ну что, Мариночка, — шепчет он, — вот и всё… Вот и… всё. Двадцать пять лет я терпел тебя, сучка. Двадцать пять лет… мать моя женщина! Наконец-то избавился. Один. Наконец-то — один. Навсегда. На-все-гда! — слово-то какое грандиозное!»

Холодная чёрная керамическая банка в его руках — то ли термос, то ли чудна́я ваза с крышкой — выглядит здесь, в хрущёвской совмещёнке, вычурно и официозно.

Он открывает крышку урны, крышку унитаза, нажимает кнопку слива и медленно, медленно, тонкой струйкой, с чувством, с толком, с расстановкой, наслаждаясь каждой секундой, высыпает из урны в бурлящую клокочущую воду («стихия, блядь!») бледно-серый, пахнущий чем-то животно-химическим прах («ну и гадость!»). Руки его трясутся от возбуждения, и несколько пылинок остаются на ободке унитаза. Геша их с отвращением сдувает внутрь. Дожидается, пока бачок наполнится так невыносимо громко журчащей в ванно-кафельном одиночестве водой и жмёт кнопку ещё раз.

<p><strong>Пафос Метлицкого</strong></p>

— Дикость какая-то, доложу я вам! Натурально дикость! Я интеллигентный человек, идите вы все на хуй! — говорит Сергей Анатольевич Метлицкий, клоун сорока трёх лет из цирка на Малой Пражской, придя с работы.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Апостолы игры
Апостолы игры

Баскетбол. Игра способна объединить всех – бандита и полицейского, наркомана и священника, грузчика и бизнесмена, гастарбайтера и чиновника. Игра объединит кого угодно. Особенно в Литве, где баскетбол – не просто игра. Религия. Символ веры. И если вере, пошатнувшейся после сенсационного проигрыша на домашнем чемпионате, нужна поддержка, нужны апостолы – кто может стать ими? Да, в общем-то, кто угодно. Собранная из ныне далёких от профессионального баскетбола бывших звёзд дворовых площадок команда Литвы отправляется на турнир в Венесуэлу, чтобы добыть для страны путёвку на Олимпиаду–2012. Но каждый, хоть раз выходивший с мячом на паркет, знает – главная победа в игре одерживается не над соперником. Главную победу каждый одерживает над собой, и очень часто это не имеет ничего общего с баскетболом. На первый взгляд. В тексте присутствует ненормативная лексика и сцены, рассчитанные на взрослую аудиторию. Содержит нецензурную брань.

Тарас Шакнуров

Контркультура