Николай щиплет жидкие усы. Его косо сжатый рот всегда готов дрогнуть теперь не то от обиды, не то от горечи. Очки Анны Алексеевны запотели от пара: блистает на столе самовар, как тусклый факел. Все сидят молча. Дети постукивают чайными ложками о блюдца с простоквашей.
Все слушают частое дыхание Петра Андреевича. Захарьевский барин лежит в кабинете вторую неделю, закрытый до острого подбородка ватошным одеялом. Его щеки ввалились и потемнели, и он точно нарочно не разжимает морщинистых век, а его сивые брови пытливо и виновато шевелятся. В душном кабинете горячий и горький запах старческого тела, и Катя думает, что отец умрет.
«Мама никогда не догадается мне помочь», – думает Катя с обиженной злостью, отводя детей на кухню умываться. Ирина с Оленькой идут впереди, они взялись за руки, Саша, теплый и мягкий, у него будто жар, на руках Кати.
«Я понимаю, что им тяжело, – думает Катя. – А мне разве легко? И Сергей, как мешок, просто противно».
Сергей Иванович покосился на жену, точно угадывая ее мысли, и его лицо стало таким, будто у него в страхе прижались уши. Катя замечает теперь странное, растерянное движение его полных рук: дешевый жест трагического актера, который вот-вот схватится за голову.
Этот бодрый человек, корабельный инженер, похожий на охочего мужика, с окладистой каштановой бородой, с приятным баритоном, с крепкими волосатыми руками, этот сильный и шумный, мгновенно багровевший в гневе, смешливый и грузный Сергей, под которым скрипели и стонали все стулья, стал внезапно иным, точно осел и погас.
В Анино Сергей Иванович бежал из Петербурга.
И то, как он, торопясь, срывал гардины в петербургской квартире и сваливал, сопя, все, что попадалось под руку, в корзины, и как тащилась, то встряхиваясь и лязгая, то на долгие ночи замирая на запасных путях, их теплушка, каторжная колесница, вечная, стылая, – все теперь казалось смутным бредом, гулом глухого пожара.
А он бежал от пожара, и он думал, что в Анине, в тамбовской глуши, еще не тронута и безмолвна та прекрасная русская тишина, которую он так любил, кроткое побрякивание лошадей в ночном и шорох просторного ветра над жнивьями.
В Анине была тишина, и коростовские лошади побрякивали ночью колокольцами.
Ужасная, угрожающая тишина была теперь в Анине, тусклая заря невыносимо долго не погасала в стеклах веранды, и не узнавал Сергей Иванович знакомых проселков в поле, и Катину любимую тропинку в диком малиннике за гумнами, и анинский лесок над болотцем, где всегда стоит прохладный туман и тонко звенит мошкара.
Все стало иным, неузнаваемым. В ласковом вкрадчивом шорохе ветра над жнивьями он слышал теперь дышащий, угрожающий звук.
Ночью жнивья дышали сиплыми, частыми толчками, как умирающий Петр Андреевич. Тихое содрогание окружило его в Анине, и он понял, что больше бежать некуда, и эта иная, тихо содрогающаяся Россия, которая открылась ему, заносила теперь его полные руки к голове актерским, недоконченным жестом. Впрочем, он потолстел в Анине, только как-то посерел и под его беспокойными глазами набрякли подтеки, точно бы полные дождевой темной воды. Он давно потерял медную запонку и закалывал воротничок английской булавкой: жалко было видеть между нечистым воротничком и рубахой узкую полоску его белого тела.
Ночью сухо шумели клены в саду, скрежетала пыльная листва, и зарево не погасало в анинских стеклах.
По плотине, мимо, катили ночью вереницы телег с парнями и солдатами, и там выстанывали гармошки, как будто в тряске телег тяжкий деревенский праздник катил вокруг Анина с пожарами, гулом, гармошками.
А утром старшая его девочка Ирина прыгала через веревочку на влажном песке в саду и ясно отсчитывала «раз-два, раз-два-три», и его Оленька с Сашей, озябшие, сидели на корточках перед загородкой с цыплятами и смотрели на них так, точно к чему-то внимательно прислушивались.
И те же слова говорила вечером на кухне Катя, когда умывала детей в фаянсовой голубой чашке, у которой был отбит край еще до всего, еще в Петербурге:
– Ножку теперь… Опять синяк поставила… Да зажмурься, мыло в глаза попадет…
Катя откидывает со щеки мокрую прядь. Ее кофточка подобрана до локтей. Катины руки в мыльной пене, по-девичьи легкие, и на острых локтях намарщивается смуглая, почти коричневая кожица.
Катя накрывает свою старшую девочку летним пальто отца. Перед сном Ирина читает молитву, чтобы послал Боженька здоровья бабушке, дедушке, папе, маме, всем родным, православным христианам, солдатам души успокоение. О солдатах Катя научила ее молиться после смерти младшего брата Бориса, убитого на Карпатах. Когда Катя слушает чистый, недумающий шепот Ирины, она чувствует всегда прохладный и щемящий след своего первого настоящего горя: смерть черноглазого, румяного мальчика в долгополой кавалерийской шинели с белым лакированным ремнем была ее первым горем, и после этой несправедливой смерти точно все сдвинулось, замутилось, и жизнь стала ненастоящей, несправедливой.