Катя развешивает на медных дверцах печки детские чулки и штанишки, ее успокаивают ее тихие движения и теплый запах детей, и легкое их дыхание. Саша выставил из-под обтрепанного розового одеяла загорелую ножку, разгоряченную сном. На коленке темные царапинки. Катя поправила одеяло. Окно косо завешено платком. Сквозят непогасающие точки, неисчислимые багровые зрачки зари.
– Мама, а почему большевики всех убивают? – внезапно шепчет Ирина.
– Ты не спишь?.. Душенька… – Катя легко приседает на колени у стульев. – Почему ты не спишь? Они не всех убивают, кто тебе сказал… Спи.
– Я – сплю… А почему Василий большевик?
– Его больше нет. Он ушел. Зачем ты думаешь об этом? Если ты не будешь спать, я рассержусь.
– Я буду, – Ирина отвернулась к стене со вздохом.
Василий был денщиком Николая. Плотный, светлоглазый, круглоголовый, с белыми зубами, он говорил и ходил мягко, он все делал мягко. От него приятно пахло солдатским сукном и махоркой. В Петербурге, еще недавно, он мягко подкидывал на колене Ирину, а та захлебывалась от счастливого смеха, краснея от удовольствия и стыда. Тогда Василий казался Кате Платоном Каратаевым. Его выбрали председателем солдатского комитета. Он приходил прощаться, такой же мягкий, круглый, но что-то мелкое и хищное было теперь в его белых зубах, а в самых уголках его глаз что-то беспощадно-жестокое, точно он потемнел, как железный.
И этот Василий, и нянька Агафья, которая жила теперь в Коростовцах у сына Михайлы, тоже солдата, и все другие деревенские имена – Иван Демин, Богдан, Васечка, и девки, которых знала Катя с детства – Малаша, Таня Погуляева, Дунечка, – все деревенские имена, которые были раньше, как полная и чуть насмешливая улыбка, стали давящими, огромными, и теперь было в них что-то бесстыдно-чувственное и беспощадно-жестокое, как в прискаленных зубах Василия.
Тяжелая ненависть закипала в Кате к мужикам, парням, солдатам, к Сергею, к брату, к умирающему отцу, к очкам матери, ко всему, что творилось теперь, к России, и к Тому, Несправедливому, Потемневшему, Который был раньше как круг, полный света, а теперь точно ощеривал из тьмы мелкие, беспощадно хищные зубы.
«Пусть идут, подлые, пусть, – думала Катя, порывисто и бесшумно кружась по спальне. – Я не боюсь. Сергей боится, Николай, а я больше не боюсь, пусть».
Анна Алексеевна моет чашки за самоваром. Она не изменила часов дня, который стал иным. Она точно прячется от себя и ото всех за самовар. Катю раздражают ее очки, всегда готовые потускнеть от обильных, обиженных слез, и ее мягкие, дряблые щеки. Особенно раздражает Катю, что мать по-прежнему с утра надевает корсет и мерно, точно отсчитывая что-то, щелкает в спальне его звонкими застежками.
Николай и Сергей молча сидят на ступеньках веранды. Громада воспаленного неба не гаснет в пыльных кленах. Мохнатая муха, или шершень, колотится у стекла, шершень, сошел, вероятно, с ума в этой багровой, непробиваемой мгле.
– Кто-то идет, – говорит с тревогой Сергей Иванович. Из красной мглы к дому идет высокий, тощий мужик или черный монах. Сергею Ивановичу кажется, что идет черный монах.
– Чего вы, это нянька, – Николай прищурился. – Конечно, Агафья. Зачем сегодня притащилась?
Тощая старуха в глухом черном платье подаренном когда-то барыней, рукава его коротки и показывают широкие жилистые руки, ступает ровно и широко. Хрустит песок под жесткими босыми пятками. Она раздавила ступней Оленькин песочный пирожок, который и так уже осыпался.
У веранды старуха подняла плоское свое лицо, желтоватое и скуластое, как у монголки, по морщинам заскользила заря.
– Здравствуй, барин, – сказала она твердо и глухо обоим.
– Входи, – виновато и насмешливо, как теперь всегда говорил с мужиками, ответил Николай. – А мы тебя в среду ждали.
– Мое почтение, бабушка, – Сергей Иванович протянул старухе руку и тотчас понял, что не надобно было подавать руки и что фальшиво и противно его «бабушка». Ему было противно пожимать плоскую и шершавую, как доска, руку старухи.
Жесткие пятки застучали по веранде. Агафья обошла стол и сама сунула руку Анне Александровне.
– Няня? Не ждали. Ты же сказала, в среду?
– А вот и не в середу… Петра Андреич, кормилец, помирает, сказывают? – и равнодушно поскребла мизинцем, скорченным костоедой, под черным платком, над острым ухом, заросшим седыми волосками.
Очки Анны Алексеевны тотчас потускнели от обильных слез, заскрипел корсет. Нянька положила на стол узелок. Это был нечистый платок, скрученный жгутом. Морщинистые руки няньки, как бы покрытые потресканной коричневой эмалью, цепко держали платок.
Анна Алексеевна шумно высморкалась.
– Чаю бы предложила, да, видишь, самовар остыл…
– Ничаво, – нянька поджала морщинистый рот и вдруг осклабилась странно, без улыбки показала стертые, желтоватые зубы, но от этого как бы разомкнулось ее железное лицо под навесом черного платка. – Кабы сахарцу, барыня… Миша мой говорит: пойди сахарцу попроси. Чайку испить с сахарцем тоже хотца.
– Но откуда же у нас сахар, подумай? Только детям еще бережем, да и то…
– Дайте вы ей сахару, мама, – сказал Николай.