Домой Огюст вернулся совершенно разбитым и вечером лежал в сильнейшем жару. Деламье, призванный Элизой, накричал на него, как на непослушного мальчишку, и он выслушал негодующую тираду доктора с такой покорностью, что все поняли: ему действительно очень плохо.
Никто, в том числе и Деламье, не подозревал, что сильная простуда усугубилась у архитектора новым жестоким недугом: с утра у него явилась и все росла невыносимая боль в правом бедре, там, где была старая рана. Правда, после очередной горячей ванны боль прошла, но теперь Монферран знал: она вернется. И будет возвращаться впредь, и, наверное, все чаще. Первый ощутимый вестник старости.
«Надо торопиться! — с испугом подумал Огюст. — Надо скорее строить, ведь можно и не успеть… Нет, глупости, я успею! Осталось лет десять еще, а мне шестьдесят два… Все-таки надо торопиться..»
Он пролежал неделю, и все это время работы на строительстве и в литейных мастерских велись непрерывно. Наблюдать за ними Монферран поручил своим помощникам: архитектору Павлову и Андре Пуатье.
Последнее время Пуатье его радовал. За два года он неузнаваемо изменился. Вместо всегдашней напускной исполнительности, суетливой угодливости, которые прежде так злили главного архитектора, теперь появилось настоящее упорство, умение, а вместе с этим проявились и настоящие способности, которые Монферран давно угадывал в Пуатье.
Болезнь главного архитектора не повредила строительству.
Но с этих пор мысль, родившаяся в минуту физической слабости, уже не оставляла его, побуждая работать с еще большей «одержимостью: «Надо торопиться… Надо торопиться!..»
VIII
Зима восемьсот сорок восьмого — восемьсот сорок девятого годов выдалась холодной и ветреной. В Петербург вновь пожаловала незваная гостья — всеми проклятая и неотвратимая холера. Эпидемия была не так страшна, как памятные эпидемии тридцатых годов, но забрала многих и вновь наводнила город слухами и жестоким холодным страхом…
Март начался долгой оттепелью, после которой вновь ударили морозы, но снег долго не выпадал, и дороги, покрытые льдом, грозили бедой лихим ездокам и поздним прохожим…
В середине месяца, в одно солнечное, ветреное и нестерпимо морозное утро Карл Павлович Брюллов навестил своего брата Федора Павловича в мастерской при Академии. Сам он только что поднялся с постели после нового долгого и мучительного приступа пневмонии, которая изводила его уже более полугода.
Кутаясь в длинную шубу, левой рукой придерживая у лица воротник, он неторопливо прошел по длинному задымленному коридору, почти совсем темному, едва ли не наугад отыскал нужную ему дверь и, толкнув ее плечом, вошел в просторную полупустую комнату. В этот ранний час там не было никого, кроме Федора и его натурщицы.
— Ты в уме ли, брат? — остановившись на пороге, Карл Павлович распахнул свою шубу, но не решался снять ее. — У тебя тут только что не мороз… А ты, ну ладно, сам разделся, так раздел еще и натурщицу. Не мог выждать, пока протопят как следует?
— Да разве тут как следует топят? — Федор Павлович положил кисть на край мольберта и повернулся к вошедшему с выражением усталости и досады. — Все одно холодно. Я вот жаровню поставил поближе к возвышению… Ну что ты встал, входи, что ли. Машенька, а вы покуда отдохните.
Девушка, которую он назвал Машенькой, тотчас проворными шажками сбежала с возвышения, на котором стояла в позе глубокой задумчивости, держа в правой руке искусственную пальмовую ветвь. На ней был длинный белый хитон и переброшенное через плечо пунцовое покрывало. Волосы, светло-каштановые, с золотистым отливом, были уложены косою вокруг головы, просто и строго разобранные на прямой пробор. Карл Павлович обратил внимание на ее точеную шею, горделивую посадку головы, прекрасные округлые плечи.
Девушка, глянув на него, отчего-то покраснела, набросила поверх своего античного одеяния старенькое беличье манто с вытертым подолом и поспешно скользнула к двери, уже у порога робко спросив:
— Федор Павлович, а когда мне вернуться?
— А через полчасика, — милостиво улыбнулся художник. — Да и что же вы в сандалиях-то, душенька? Надо бы башмачки: надеть: в коридорах — стужа…
— Ничего, я ведь холода не боюсь!
И она исчезла.
— Ишь ты, холода не боится! — с завистью бросил Карл Павлович, без приглашения усаживаясь в приткнутое к камину высокое плешивое кресло. — А хороша! Магдалину с нее пишешь?
— Пишу, — Федор все с большей тревогой разглядывал осунувшееся лицо брата, в ярком освещении мастерской невероятно бледное, с запавшими глазами, с пугающей синевой висков и век. — Ах, Карл, дурно же ты нынче выглядишь, ей-богу! Ну, чтоб тебе еще посидеть дома?
— Этак я задохнусь! — усмехнулся Брюллов-младший. — Да и что в том толку, Федя, ежели мне все одно в собор надобно.
— Ты с ума сошел! — вырвалось у Федора. — Там сквозняки! Ты там и простудился…