В это мгновение Брюллов почувствовал, что готов провалиться сквозь землю. Он увидел прямо перед собой, в ярчайшем сиянии летнего утра, лицо, которое поражало многих кажущейся молодостью… Оно и сейчас не было старым, но в тяжести век, в коротких острых морщинах, в безжалостно резких складках, опустивших углы красивых надменных губ, наконец, во взгляде синих, как северные озера, глаз, небольших и спокойных, обведенных тончайшими красными каемками – росчерками бессонной ночи и тысяч таких же ночей, – во всем этом проглянула вдруг непереносимая, нечеловеческая усталость. Усталость титанической работы мысли, усталость духа, десятилетиями не знавшего отдыха, усталость плоти, изнуренной непрерывным и уже непосильным для нее напряжением. Но, побеждая эту усталость, во взгляде архитектора светилась непреклонная, не признающая сомнений воля…
«А он-то, он-то как же может?!» – подумалось Карлу Павловичу, и он опустил глаза, отвел взгляд в сторону.
– Раз на минутку, тогда давайте ваше дело, да и отправимся с Богом. Могу даже подвезти вас, если только нам по дороге. Так что у вас?
– Да ничего, собственно, – проговорил уже твердо художник, вновь глядя в лицо Монферрану. – Я только что из собора. Хотел вам сказать, что видел уже мастерскую и нашел ее вполне приличной. А заодно решил справиться, могу ли я на начало работ оформить, кроме тех помощников, о которых мы договаривались, еще двоих? Хотя бы месяца на два…
Архитектор поморщился:
– Сразу бы просили. Я-то не возражаю, а вот что в Комиссии скажут? Хорошо, я попрошу. Думаю, позволят. И это все?
– Все. Очень вам блогадарен…
На другое утро Брюллов вновь поднялся на площадку под белым сводом, взошел на одну из лестниц, взял тонкий угольный стержень и решительно прикоснулся к сияющему белизной плафону. Он начал работать…
Теперь работа захватила его по-настоящему. Он взбирался на свой «насест», как в шутку окрестили площадку его помощники, ранним утром, уходил оттуда порою, когда уже начинало темнеть, и случалось, даже обедал прямо в мастерской, благо места там хватало, а ученики, боготворившие своего маэстро, готовы были принести ему не то что обед, а хоть постель с пологом, кабы ему вздумалось здесь же и остаться ночевать…
К концу дня Карл Павлович выбивался из сил. Работать приходилось сильно запрокидывая голову, так что шея затекала, переставала двигаться, затылок наливался тяжестью и болью… Но Брюллов, не замечая этого, продолжал работу, отважно сражаясь с необъятной чашей.
– Напишу… – шептал он, вновь и вновь поднимаясь на раздвижную лестницу, уничтожая слепую белизну плафона, которая сперва так его напугала. – Напишу…
Он писал, а сверху, прямо в глаза ему, смотрели огромные лики святых, одухотворенные, страстные, величавые. Тонкое, обрамленное ржаными кудрями и бородою, со смелыми и чистыми глазами, лицо Александра Невского, суровое смуглое аскетичное лицо Иоанна Крестителя, исполненное мольбы и надежды лицо святой Екатерины, лицо апостола Павла, в глубокой задумчивости склоненное лицо апостола Петра, резкое, решительное, гордое. Лица, лица, лица… Плавные движения, гибкие складки одежд… И во главе их круга, на светлом, золотом, будто из лучей солнца выкованном троне – Мария. Мария со сложенными руками, с возведенными ввысь глазами, ясными и мудрыми, на юном, почти детском лице. Хрупкие руки она сложила для молитвы, но она не молится. На губах ее – тихая задумчивая улыбка. Она задумалась, как будто замечталась, мысли ее высоко, еще выше этого солнечного трона и самого Ее величия… Голубое покрывало, ниспадая с головы, свободно облегает стан, затем складки его соскальзывают вниз по ступеням трона, едва не касаясь прохладных белых лилий, соцветия на тонком стебле, с которым парят меж облаков два малютки-ангела.
Иные фигуры были еще черными контурами на белой поверхности, иные уже до конца обрели объем, форму, иные лишь яркими цветными пятнами сияли среди окружающей их пустоты. И фон был лишь намечен в некоторых местах плафона: густо-синий, как небо вечером, это там, где росписи огибала живописная балюстрада, будто завершала, уходя в небо, стены высокой башни – барабана купола; выше – розоватый, как преддверие утренней зари, из этих рассветных красок выплывали гряды густых сине-белых облаков, их несли ангелы в развевающихся одеждах, и еще выше, там, где на этих облаках стояли, преклоняли колени, молились и грустно улыбались Марии и ее воинству, там фон становился золотым, над головами святых разворачивалось, сияя, торжественное знамя солнца, апофеоз зари.
Художник спешил. Его ждали еще двадцать громадных белых пятен оштукатуренных стен и сводов: двенадцать апостолов, четыре евангелиста (их, как всегда, предстояло писать в парусах, ниже барабана), и еще ниже их (в прямоугольных пандативах[61]
аттика[62]) – четыре сюжета «страстей Христовых»…