— Мне хотелось повидать тебя. Только и всего. А не заниматься любовью.
— Значит, ты меня не любишь?
— Не задавай таких вопросов.
— Почему?
— Потому что я тоже могу спросить.
Я признал справедливость ее ответа и разозлился, и злость прогнала желание.
— Сколько у тебя в жизни было интрижек?
— Четыре, — не раздумывая, ответила она.
— Четвертая со мной?
— Да. Если то, что с тобой, ты считаешь интрижкой.
Потом, спустя много месяцев, когда у нас с ней все кончилось, я отдал должное ее прямоте, оценил ее. Она не играла. Она точно ответила на мой вопрос. Она никогда не притворялась: если ей не нравилось что-нибудь, так уж не нравилось, если она была к чему-нибудь равнодушна, так не говорила, что любит это. Я не смог понять ее только потому, что задавал не те вопросы, вот и все. Она на самом деле не была комедианткой. Она сохранила наивное прямодушие, и теперь мне ясно, почему я любил ее тогда. В конце концов, единственное, что привлекает меня в женщине, помимо красоты, это нечто трудно определимое — то, что мы имеем в виду, когда говорим: она «хорошая». Та — в Монте-Карло, хотя и изменила мужу со школьником, побуждения у нее были благие. Марта тоже изменяла мужу, но пленяла меня в ней не ее любовь, если она действительно меня любила, а ее слепая, самоотверженная преданность ребенку. Когда рядом с тобой «хорошая», ты можешь чувствовать себя спокойно; почему же мне было мало этого, почему я всегда задавал ей не те вопросы?
— А что, если остановиться на последней интрижке навсегда? — спросил я, отпуская ее.
— Как же это можно знать заранее?
Помню единственное настоящее письмо, которое я получил от Марты, кроме записок о свиданиях, составленных с нарочитой неопределенностью на тот случай, если они попадут в чужие руки. Оно пришло в Нью-Йорк, когда я торчал там, пришло в ответ на мое — вероятно, скованное, полное подозрений и ревности. (К тому времени я уже обзавелся в Нью-Йорке девицей, которая принимала на 56-й улице, и, разумеется, думал, что и Марта прибегла к такому же способу заполнить месяцы разлуки.) Письмо ее было теплое, беззлобное. Вероятно, когда отец у тебя повешен за чудовищные преступления, все мелкие обиды рассматриваешь в другом ракурсе. Она писала об Анхеле, о его математических способностях, она много писала об Анхеле и о кошмарах, которые ему снятся. «Я теперь при нем почти все вечера». И я тут же стал думать: а что она делает, если ей не надо быть около него, с кем она тогда проводит вечерние часы? Бесполезно было убеждать себя, что она с мужем или в казино, где я впервые ее встретил.
И вдруг — точно она знала, какой оборот примут мои мысли, — фраза, примерно следующая: «Может быть, сексуальная жизнь человека и есть самая серьезная проверка. Если мы такую проверку выдерживаем, если мы милосердны к тем, кого любим, и не теряем привязанности к тем, кого обманываем, зачем нам высчитывать, чего в нас больше, хорошего или плохого. Но ревность, недоверие, жестокость, мстительность, взаимные попреки… это провал. Все зло именно в этом, даже если мы жертвы, а не палачи. Добродетель не может служить оправданием».
Тогда это письмо показалось мне претенциозным, не совсем искренним. Я злился на самого себя, а значит, и на нее. Я разорвал его, хотя оно было такое теплое, хотя оно было единственное. Мне казалось, Марта отчитывает меня за то, что в тот день я провел два часа в квартире на 56-й улице, но откуда ей было знать об этом? Вот почему среди всех моих сорочьих сокровищ — пресс-папье из Майами, входной билет в монте-карловское казино — не осталось ни клочка с ее почерком. И все-таки я прекрасно его помню — округлый, детский, а вот голос ее забыл.
— Ну что же, — сказал я. — Если так, пойдем вниз. — Комната, в которой мы стояли, была холодная и необжитая, картины, висевшие на стенах, вероятно, отбирали в посольской канцелярии.
— Иди сам. Я не хочу видеть этих людей.
— У статуи Колумба, как только мальчику станет легче?
— У статуи Колумба.
И когда я уже ничего не ждал, она вдруг обняла меня.
— Бедный, бедный! Вернулся домой, а как все нехорошо.
— Ты тут ни при чем.
Она сказала:
— Давай. Давай скорее.
Она легла на кровать с краю, потянула меня к себе, и я услышал голос Анхела в конце коридора:
— Папа, папа!
— Не слушай, — сказала Марта. Она согнула ноги в коленях, и это напомнило мне труп доктора Филипо под трамплином: роды, любовь и смерть — эти положения так схожи между собой. И я почувствовал, что не могу, ничего не могу, белая птица не влетела в окно спасать мою мужскую гордость. Вместо нее за дверью послышались шаги посла, поднимавшегося по лестнице.
— Не бойся, — сказала Марта. — Он сюда не зайдет. — Но не посол охладил меня. Я поднялся, и она сказала: — Ну что ж, ничего. Это моя вина. Затея была неумная.
— У статуи Колумба?
— Нет. Я найду что-нибудь получше. Клянусь тебе.
Она вышла из комнаты первая и крикнула:
— Луис!
— Да, милая? — Он выглянул из их спальни, держа в руках игрушку Анхела.