За завтраком я не мог ничего есть (что продолжалось уже третий день) и был крайне неприятно поражен тою легковесностью, с которою мои собеседники говорили о важнейших вопросах нашей будущей деятельности, отделываясь шуточками на мои возражения, опираясь во всем на меры «в порядке верховного управления» и довольно небрежно относясь к необходимости считаться с желаниями коренного русского народа. Вопросы аграрный, еврейский и земский решались в двух словах со ссылкою не на то, что это требуется неустранимыми интересами страны, а лишь на то, что оно должно быть указано в программе, как тактическое средство борьбы с революцией и ее морального обессиления. За словами моих собеседников я, к прискорбию, видел не государственных людей, которые «ходят осторожно и подозрительно глядят», а политиканствующих хороших людей, привыкших действовать не на ум, а на чувства слушателей не теоремами, а аксиомами. Я ясно почувствовал, что при совместной деятельности нам придется часто расходиться. Так, например, гр. Гейден находил возможным заставить Совет отменить смертную казнь совсем и с трудом уступал мне в том, что единственный в этом отношении путь без нарушения законодательных прав представительных учреждений есть помилование и неутверждение смертных приговоров во весь период до созыва новой Думы; так Гучков настаивал на необходимости немедленно раскрыть черту оседлости и не хотел согласиться со мной, что при всей справедливости такой меры вторжение десяти миллионов евреев в самые недра русского народа и во все закоулки русской земли должно быть разрешено народным представительством, а не советом министров, которому должно принадлежать лишь право внести такой законопроект, не принимая на свою совесть ни могущих произойти погромов, ни того, что Дума может решить вопрос иначе. «Пусть посмеет!» — замечал по этому поводу Гучков.
Проводив их, я дал себе час на окончательное размышление и до боли ясно почувствовал, что никогда, ни при каких условиях не могу принять место министра юстиции и переселиться в квартиру старого Бироновского дома, которая всегда внушала мне безотчетное отвращение. Они уехали в 3 час. 37 мин., а немного спустя, после четырех, я послал две депеши: одну Столыпину — о том, что прошу его не придавать моему письму значения принципиального согласия и принять меня в тот же вечер для объяснения, и другую — графу Гейдену о том, что не чувствую себя в силах вступить в министерство и что буду у него поздно вечером.
Состояние мое было до крайности смущенное и нервное. Знойная погода манила в тень, а не в душный вагон. Почти тропическое солнце заставляло изнывать от жары и обливаться потом. В моей нагретой, как баня, комнате нельзя было оставаться более десяти минут, а укрыться в уединение было совершенно невозможно: приезд Гейдена и Гучкова и появившееся в вечерних «Биржевых ведомостях» напечатанное крупными буквами известие «А. Ф. Кони— министр юстиции» возбудили любопытство курортного муравейника до последней степени. Знакомые искали во что бы то ни стало встречи и разговоров со мною; незнакомые преследовали взглядами и оглядыванием, а всякий служащий народ, ныне поголовно читающий газеты, стал отвешивать низкие поклоны министру юстиции. Среди этого жестокого любопытства и любознательного равнодушия, среди глупых бабьих советов и многозначительных напутствий добровольцев из мужчин, как ободряющий оазис, пролились в мою душу незаметные слезы доброго существа вместе со словами нежного участия и тревоги. Я не забуду их и впишу на одну из лучших страниц моей душевной жизни.
Перед самым отъездом меня-таки изловил юркий карьерист Рахлин, и на этот раз очень кстати, ибо он рассказал мне об ужасном положении арестантов в пересыльных тюрьмах, в которых их держат за невозможностью отправить в ссылку, последствием чего являются бунты и всякого рода кровавые усмирения, причем министерство юстиции решительно ничего не в силах сделать для выхода из этого ужасного положения за отсутствием материальных средств.