Малапарте писал: «Я знаю, и это общеизвестно, как трудно в Италии и в значительной части Европы живется людям и как опасна участь писателя» и «только свобода и уважение к культуре могут спасти Италию и Европу». Его фотография на книге «Капут» парижского издания, с которой переводил С. Н. Толстой, очень удачно передает натуру этого человека: именно таким он и должен быть: с одной стороны, неприметной внешности, но с другой — совсем не простой, с умным озабоченным выражением лица, и с этой трубкой, символизирующей все то, о чем он передумал и когда сидел в тюрьме за первую антифашистскую книгу, и когда беседовал с фашистским зверьем, и когда писал «Капут», свою в высшей степени раритетную философскую работу.
В ней он отмечает, что чем дольше продолжается война, тем больше ее инициаторы, привыкшие к убийствам, черствеют, переходя запретную черту. Циничное возведение в норму убийства и унижения людей он развенчивает, рисуя фигуру нового генерал-губернатора Польши Ганса Франка, такого утонченного и рассудительного, музыкального и образованного, такого лояльного и уверенного в своих «гуманных, разумных» действиях по уничтожению населения; такого рафинированного в застольных беседах, но садиста в душе, мгновенно забывающего обо всех своих «добродетелях», когда, войдя в азарт охотника за добычей, он, как в крысу, стреляет в маленького еврейского ребенка.
Фашизм — это унижение, возведенное в норму; не важно кого унижают — человека или животные, или ребенка, который беззащитен, — любое живое существо. Всей своей книгой Малапарте протестует против этого унижения, как протестовал Оруэлл в своем «1984» против такого же унижения личности.
«Капут» изобилует трогательными сценами, в которых фигурируют животные, созданные в мире одним Божеством и вынужденные вместе с миром человека претерпевать все тяготы жизни и военного времени. Автор акцентирует внимание на этой тесной взаимосвязи. Сюжет, когда раненый лось приходит к людям, но к хорошим людям, которые спасают его, трогателен и символичен: «привлеченный запахом жилья, теплым запахом человека, он дотащился до набережной порта, и сейчас лежал на снегу, запыхавшийся, и смотрел на нас своим влажным и глубоким взором». У этих, хороших, людей нет вопроса, что необходимо помочь животному, в отличие от тех, подкованных другими жизненными принципами, для которых нет вопроса, что надо выстрелить во все, что шевелится.
«Не знаю отчего, — писал Малапарте, — но я подумал, что<гусь>, наверное, не был зарезан ножом, согласно старому и доброму обычаю, а расстрелян у стены взводом эсэсовцев. Мне казалось, что я слышу сухую команду «Фейер!» и внезапный треск залпа. Гусь, вероятно, падал, высоко держа голову, глядя прямо в лицо жестоким угнетателям»
Об этой гордой птице Сергей Николаевич писал в эпизоде повести «Осужденный жить», и невольная ассоциация с «его» гусем вызвала повторение той же образной лексической конструкции: «Сколько превосходства и законной гордости мерцало в его темных глазах… Поглядывая на меня, он всякий раз улыбался самодовольной и жестокой улыбкой» (т. 1, с. 431).
А переводя главу «Сумасшедшее ружье», С. Н. Толстой не мог не вспомнить великолепную сцену охоты из «Войны и мира» Л. Н. Толстого, которую ему в детстве много раз читал отец, охоту, на которой отдельные ружейные выстрелы входили в «древний и традиционный порядок вещей, установленный природой», в отличие от тех, от которых сотрясается воздух, лопаются стекла, рушатся дома, от которых умная, «благородной и чистой породы» собака не может понять, что же происходит, и воспринимает их как «анормальные, совершенно бесчеловечные и противные природе»; выстрелы, от которых дети не могут спать ночами, а их родители должны придумывать немыслимые истории о «добрых» летчиках, которые сбрасывают им «игрушки», а совсем не бомбы, и раскидывать купленные заранее игрушки по саду, чтобы после ночных налетов маленькие и наивные дети утром собирали их и уже не боялись следующую ночь, а радовались страшному грохоту ночных бомбардировок.