И теперь, десятилетним мальчиком попав сюда, в город, где общение со множеством «уличных» детей должно было неминуемо и безжалостно раскрыть мне какие-то тайны и окончательно обокрасть последние остатки (о, далеко не такие уж малые остатки!) веры в светлую и чистую красоту жизни, я, конечно, ни о чем еще не зная и не догадываясь, уже нес в себе самом порядочный запас нелюбимых мною и каких-то стыдных ощущений и воспоминаний, пережитых в самые ранние годы, может быть, лет с четырех, если не раньше, и оставшихся незаметными для всех, меня окружавших…
Так, в эти самые ранние годы одной из сладостно запретных тем, мучивших меня, было желание побегать босиком по траве, по земле, по песку. Это невинное желание было рождено запретом: земля — сырая, трава — росистая, песок — влажный и холодный. Они оставались такими всегда — утром, днем и вечером. Разуться было нельзя. И напрасно я до полной осязательности представлял себе легкую щекотку кожи мелкими песчинками, освежающее ощущение росистой травы под ступней, соприкосновения с землей дорожки, зеленым ковром лужайки… Лишь очень редко, играя на куче речного песка, привезенного для какого-то ремонта или постройки часовни возле пруда, я снимал сандалии и носки под предлогом вытряхивания из них сора и, замирая, погружал босые ноги в песок по щиколотку, зарывался ими так глубоко, что чувствовал сперва его сыпучую нагретую массу, а далее, ниже, прохладные и влажные слои. Меня тотчас же заставляли обуться. Но в такие дни и дома меня не оставляло воспоминание о достигнутом запретном; оно возвращалось ко мне снова во сне, в котором, не стесняемый больше никем, я бегал босой везде, где мне только хотелось, испытывая соприкосновения, не контролируемые и не запрещаемые. Таковы были мои первые эротические сны. Эта их подкладка не подлежит для меня более ни малейшему сомнению. И не случайно даже сейчас я позволил себе написать о них значительно позже, тем самым помещая их в иное время, возвращаясь к ним назад отсюда, из Торжка, где это воспоминание, как мне кажется, больше на месте, чем там, где оно представляло, как ни думай, болезненное уклонение, бросавшее ненужную тень на светлые блики детских лет.
Вслед за детьми в столовую входит их мать — уже немолодая черноволосая женщина с косым разрезом глаз и монголовидными скулами лица, обтянутого желтоватой кожей, — тетя Соня. Добродушно поцеловав меня, она спрашивает, напоили ли меня чаем и не хочу ли я еще. Я вижу ее впервые. На моей памяти она у нас не бывала, и упоминали в разговорах о ней редко, не вдаваясь ни в какие подробности. Спрашиваю у нее, где же Вера с тетей Катей, и в ответ мне звучит нарочито певучий хрипловатый голос:
— Тетя Катя Верочку уже чаем поила у себя. Сейчас они, кажется, к обедне пошли… Тетя Катя ведь с нами вместе не питается, ей там Паша отдельно готовит. Ну, конечно, там повкуснее, у нас ведь все просто.
Младшие девочки хитренько улыбнулись, а мать их, словно чего-то не договаривая, поджимает губы и умолкает; на ее желтых щеках на секунду проступили яркие темно-малиновые пятна. Я понял, что тут совсем не просто и надо быть осторожнее.
Вот и тетя Катя, вернувшаяся от обедни, зовет меня к себе. У нее с Пашей отдельная, уютно обставленная, небольшая комнатка, большая часть которой занята двумя одинаковыми белоснежными постелями. Не умея отказаться, я и здесь выпиваю предложенную чашку кофе, прислушиваясь к обрывкам отдельных фраз Паши и недоумевая, как мне дальше держать себя между двух враждующих лагерей.
Вражда была старая, привычная, вошедшая в прочные рамки, и если кто действительно страдал от нее, так это дети.