Вот, наконец, она приезжает. Всегда неожиданно. Смеющаяся, ласковая, с румянцем на щеках, с блестящими темными своими глазами и прямым пробором, разделяющим над чистым лбом густые каштановые волосы. Крепко целует меня, Аксюшу, достает из маленького дорожного, еще маминого, саквояжа полотенце, мыло и уходит в другую комнату мыться после дороги. Мыло новое, московское, волосы сзади заколоты новым гребнем, кофточка на ней тоже новая. Все ее вещи и она сама пахнут чем-то непривычным. Протестовать бесполезно: умывание после дороги всегда обязательно. Вот уже приходит прослышавшая о ее приезде тетя Катя. Вера, умытая, возвращается. У Аксюши готов чай; к чаю привезено что-то вкусное, а что-то местное приготовлено Аксюшей к этому дню. Начинаются рассказы. Проходит час или два полного спокойствия, самого большого счастья, которое только теперь еще остается возможным. И вдруг, к ужасу Аксюши, напрасно уговаривающей ее лечь и отдохнуть, к моему едва скрываемому из самолюбия негодованию, в то время как я готов без конца сидеть с ней рядом и слушать ее, она решительно заявляет, что вовсе даже и не устала, и уходит навестить кого-нибудь из знакомых. Остолбенев от этой неожиданности, я медленно поворачиваюсь, медленно выхожу в коридор, а по лестнице вниз уже бегу стремглав, едва сдерживая рыдания. Оказываюсь во дворе. Сижу за кучей камней, в самом глухом углу Аксюшиного огорода, у стены старого амбара. Мои глаза сухи. Какой-то мячик подкатывается к горлу и откатывается назад с мучительным хрипением. Вся безмерность нахлынувшего страдания сконцентрировалась где-то внутри и не может разрешиться освобождающими слезами; спазм сдавливает грудь, держит за шею, в глазах темно. Обида так велика, что впору грызть эти, наваленные рядом, холодные камни. Зеленая ботва огурцов, светло-желтая стена амбара — все сейчас черное, все окрашено цветом моего бессилия удержать ее, сестру, рядом с собой… для себя одного… «Не соскучилась, ни капельки… Не успела приехать, и… и вот…» И все-таки у меня, даже на самом дне моей глубокой обиды, нет ни капли злости к ней… только бессилие… только одиночество… Кто же виноват, если она не понимает, что значит для меня ее приезд, ее голос… каждое ласковое прикосновение… А раз не понимает, не рассказывать же, не просить о ласке, о внимании, не обнаруживать же свою безмерную жадность ко всему этому. Ведь, значит, мы все же не совсем одно, если можем чувствовать так по-разному. Я для нее гораздо меньше, чем она для меня… Это и понятно: ну что во мне такого… хорошего… Но как привыкнуть к этому сознанию, когда какие-то последние мечты и замки рушатся; обманули последние сказки, которыми я сам себя убаюкивал, засыпая по вечерам все последнее время: «Приедет… будем опять вместе, вдвоем… и никого и ничего нам больше не надо…» Вот и приехала!
В сравнении с такими минутами тихая печаль расставания, томительные недели ожидания возвращения — ничто…
— Куда ж ты делся? А Верочка тебя искала, хотела с собой к Татариновым взять… — встречает Аксюша. — Вместе и пошли бы… Она по тебе соскучилась ведь…
— Правда?
— Да ты посмотри скорей, она только недавно ушла, может быть, догонишь…
Нет, уже не видно… На том берегу, позади монастыря, опускается солнце. Свежеет. По реке плывут длинные плоты, вода негромко бурлит и пузырится у набухших бревен. На заднем плоту горит маленький костер на листе кровельного железа; огонь то приподнимается, чтобы лизнуть подвешенный над ним закопченный котелок, то мечется где-то внизу. Рядом, на веревке, сушится белье. В ясном вечернем воздухе отчетливо слышно, как переговариваются плотовщики, перебрасывая с плота на плот короткие фразы. Баба в холщовой, высоко подоткнутой юбке, с загорелыми икрами, зовет кого-то к огню — хлебать уху. Чужая жизнь, уносимая темной водой Тверцы, медленно проплывает мимо. А своя? Своей нет.
Перспектива предложенной поездки к Корьюсам меня очень занимает. Я уже несколько раз встречал у тети Кати грузного, медлительного и вежливого латыша. Он когда-то служил управляющим в имении Загряжских, а сейчас жил на собственном хуторе, верстах в двадцати от города. Несколько раз видел я и старшую из его дочерей — хорошенькую девятнадцатилетнюю Тамару. Видел и не успел еще в нее влюбиться лишь потому, что она была чересчур заметно старше меня, да, к тому же, в ту пору я был уже влюблен по меньшей мере в троих. Но если бы не эти два препятствия, Тамара несомненно заслуживала всяческой взволнованности чувств. Подвижная, подчинявшая всех обаянию своего веселого заразительного смеха, при котором на нежно-розовых, чуть пушистых щеках ее возникали прелестные голубоватые ямочки, она изъяснялась неистощимым запасом высокопарных фраз, вычитанных из каких-то, по-видимому, довольно посредственных романов, но эти фразы сыпались из нее так весело, шутливо, так почти всегда уместно, что никого не раздражали.