Абстрактная тетка и абстрактная подруга были прикинуты на двух чашках весов, и одна абстракция перевесила другую. Мне старец не понравился, но я понимал, что влиять как-то на решение сестры и нельзя, и ненужно. Это значило бы побуждать ее изменить уже данному себе слову сделать так, как он укажет. Но оба мы вернулись грустные. Потом была жизнь на фабрике, Лавр. Первый год еще сносно, несмотря на все лишения, но на второй — дело быстро пошло к полной невозможности оставаться там. Торжок тоже опустел. Знакомые разъезжались: кто — в Москву, кто — в Петроград, как Львовы и Петрункевичи. И опять, спустя два года, сестра решается задать тот же вопрос, втайне мучаясь своим малодушием, осуждая себя за то, что, выслушав совет, которому заранее решила следовать, она бессильна руководствоваться этим советом и дальше. Опять Москва. Высокий, сухощавый монашек отец Порфирий. Ласковые, мягкие глаза. О нем нет никакой славы, как об о. Алексие, к которому съезжаются за советом чуть ли не со всей России. Никто не называет его ни мудрым, ни прозорливым. Он всего только келейник уже покойного отца Аристоклия, хорошо помнящий и маму, и Коку. В маленьком подземном склепе уже закрытого подворья какого-то, кажется, Афонского, монастыря над могилой старца горят неугасимые лампады… Фрески на стенах работы Нестерова, и он, этот монашек, один только хранит это почти никому уже не известное место и свет этих лампад — свет его любви к ушедшему из жизни наставнику. Помолившись здесь, заходим к нему, в его маленькую чистую комнатку с цветами на окне. Сестра делится с ним своими сомнениями. Он внимательно выслушивает ее. Улыбается.
— По моему разумению, так: и что вам тут мучиться, решать да передумывать? Давайте лучше вот кого спросим, — говорит он неожиданно, переводя взгляд на меня. — Как Вы полагаете, что сестрице Вашей следует предпринять в этом деле: оставаться вам или переезжать?
— Переезжать! — смутясь, но все же решительно отвечаю я.
— Ну вот видите, так, значит, тому и быть надлежит. Было бы им хорошо, я так полагаю. У них и спрос, где им лучше. А дурного тут нет: что так сделать, что иначе. И если выбор свободный — так и выбирайте, себя не истязая, выбирайте да с Богом и идите помаленьку. Ведь вот отец Алексий, он, правда, конечно, святой жизни, однако ж иногда и не совсем удачны бывают его советы. Я тоже знаю — одна женщина к нему обращалась…
И он приводит какой-то пример в подтверждение, а я невольно внутренне съеживаюсь: так было все хорошо, и он такой хороший и располагающий, и все ведь было, кажется, уже ясно, но зачем это осуждение другого монаха? Может быть, ему показалось нужным сказать так, чтобы снять остатки тяжести с души сестры? Но все равно не следовало, не надо — в этом проглядывает какая-то вульгарность чувства, портящая заключение нашего разговора. Осуждение другого, да еще другого священнослужителя, так не вяжется с моим представлением об этике монашества, что невольно, и не замечая, я уже мысленно осуждаю его за это, и сестра испытывает, видимо, какую-то неловкость. Понял это, кажется, и сам о. Порфирий. Но, тем не менее, главное сказано.
Потом Москва. Звенящие трамваи, телефоны. Суматошливый, деятельный Тупик с толчеей агентов, шоферов, инженеров; контур черного океанского парохода, уходящего в закатное небо, — плакат в комнате кузена и сам этот кузен — Николай Анатольевич Семевский, самоуверенный, влюбленный в весь этот американизм, кажущийся себе ни более ни менее как каким-то русским Фордом в начале своего пути, которому еще предстоит завоевать мир.
С Санечкой они друг другу очень не понравились. Она даже ни разу не побывала в Тупике, только звонила по телефону и забежала за мной уже перед самым отправлением на вокзал. Две самоуверенности, две безапелляционных самостоятельности натолкнулись друг на друга, и ничего не значащих, казалось бы, двух-трех фраз было достаточно, чтобы оба отскочили в разные стороны, как заряженные электричеством одного и того же знака…
И вот снова запах мокрой лошадиной шерсти, кожи, сена; ровная, неторопливая побежка Мальчика, белесый, холодный рассвет. Когда я заснул, когда проснулся? Успел я вообще заснуть или нет? Или, наоборот, я все еще сплю? Странно: неужели и Торжок, и Москва, покинутые мною, все еще продолжают существовать где-то там, вдали, и люди там, наверное, еще спят, но скоро проснутся и начнут новый день, а я буду еще больше отдаляться от них. И ничто там не изменится с моим отсутствием: так же будут хозяйки на Тверце выколачивать вальками белье, а колокола звонить к обедне, и в Тупике снова начнутся телефонные звонки, и Коля будет подходить к аппарату и, сняв трубку, кричать «Алло», а потом вызовет машину и, напившись чаю, уедет куда-то до вечера, и все это — совершенно забыв о моем существовании. А я, сам по себе, буду так вот катиться и катиться по лесным просекам куда-то в другую жизнь, в которой мне место никак еще не определилось.