Ванина нога почти совсем поправилась. Ваня, в полную противоположность Коке, известен своим хладнокровием и выдержкой, не оставляющими его даже на фронте в трудные минуты. Но и ему не всегда удается справиться с нетерпеливым беспокойством. Паровые ванны он делал методически и аккуратно, и они действительно помогли. Но когда он начал передвигаться, опираясь на костыль, то что-то уж слишком быстро костыль был им заброшен и заменен тростью, опираясь на которую, он бодро улыбался, бродя по саду, и только капли, сбегавшие со лба, да учащавшееся дыхание не давали никого обмануть и обнаруживали искусственность этой улыбки. Настает день прощания. Опять позвякивает бубенцами сбруя и лошади переминаются у крыльца. Ветер несет по дорожкам желтые осенние листья. Серенькое тоскливое небо затянуто тучами. Отец бодрится, Вера улыбается, сквозь влажные глаза глядя на брата. Потому ли, что я стал значительно взрослее за этот год, или потому, что Ваня так много уделял и мне внимания, но мне тоже очень грустны эти проводы; кажется, войне не будет конца. Так уж хоть бы поскорее произвели его в генералы. Ведь чем старше чином, тем меньше опасности. Это я понял не только из военной игры, но так говорят и взрослые… И вот уже только шея коренника под дугой мелькнула на повороте. Уехал. Еще более опустел дом. Отец после окончания портрета Купреянова и отъезда Вани не может заставить себя чем-нибудь заняться. Отвлеченные на время усиленной работой и общением с Ваней, снова и снова возвращаются, к самому горлу подступают непроглоченными комками тяжелые воспоминания о потере Коки. Пустота, оставшаяся после его гибели, не заполняется ничем. Днем и вечером, и в бессонные ночи все то же, о том же. Навязчиво и неотступно все говорит о нем, все время о нем. Этот его долгий прощальный взгляд, когда уезжал он в последний раз, и то, как не было сил сразу отпустить его, возвращаться одному в опустелые комнаты. Посаженные им цветы так хорошо принялись на клумбах: они цвели все лето и только недавно облетели. Там и здесь попадаются рисунки: вот он вихрастым непричесанным мальчиком сидит у рояля, вот в юнкерской бескозырке стоит в саду, опираясь на пень, расщепленный грозовым ударом. Всюду чудится его взгляд, шаги, прикосновение… Утром, еще в полусне, он услышал разговор со мной приехавшей от тети Кати Паши — тети Нюты покойной горничной.
— А ты помнишь Кокочку-то, Сереженька? Хорошо помнишь?
— Ну что ты спрашиваешь, как мне не помнить?
— Да ведь много ли ты его видел? То в училище, то на фронте — он в последние-то годы в Новинках почти не бывал. Ты, поди, и не знаешь, за что мы все так любили его; ну, понимаешь, нету таких, кто бы знал и не плакал о нем. Нет второго такого нигде. А ведь он тебя и крестил. Мы тогда с ним чуть-чуть не подрались.
— Почему ж это?
— Из-за тебя… Почему-то решили пешком идти: Николай Николаевич с Верой Николаевной — твои крестные оба, ну и ты — на руках у меня. Пошли через поле. Он и начни тебя отнимать: «Я его сам понесу!» Я ему: «Вы уроните». Сам-то ведь мальчик, разве он знает, как надо ребенка нести. Рассердился, тянет тебя: «Мой брат, а не твой! Отдай лучше!» Еле отбилась — настойчивый был, если что западет ему в голову. Банты твои голубые мы с ним перемяли. Ну, а уж в церкви опомниться я не успела, взял и выхватил прямо из рук и уж так и не отдал. Серьезный стоял с тобой на руках и к купели сам нес. Только после сказал, когда вышли: «Теперь, если хочешь, неси его, Паша!» Ну, тут уже Вера вступилась: «А теперь его я понесу!» Мы и отдали.
Отец невольно слышит все — от слова до слова, и перед глазами снова собор, погребальное пение, и в гробу он, его руки… замерзали, оттаивали, вновь замерзали и снова оттаяли в душном натопленном соборе… и ни запаха… ни мертвенности… после месяца напрасных розысков… никакого разложения… теплые и живые… Как все это разом схватило за душу, схватило и сжало, впилось и… разве это забудется… разве отпустит?!.