Ольга, не спрашивая, больно мне или нет, подняла меня с постели, положила прямо на пол, и я поразилась силе этой женщины. Потом она собрала белье, вынесла во двор. Возвратилась, распространяя запах бензина; я поняла: она сожгла белье. Кровать тоже протерла бензином и постелила все свежее: мешковину, набитую сухим сеном, простынь, подушку. Потом ушла куда-то, бросив на ходу: «Потерпи уж», и возвратилась с хромым человеком средних лет. Он принес бинты, вату, кое-какие медикаменты («трофеи Шурика», — улыбнулся в усы). Сорвал присохшие к телу бинты, обработал раны, перевязал. От боли я едва не потеряла сознание, но мне очень хотелось быть чистой, и это помогло вынести пытку. Хромой ушел, а Ольга раздела меня и помыла теплой из самовара водой и дала свою холщовую рубаху... Я не знаю, есть ли на свете более приятный, более здоровый запах, чем запах чистого белья!
Обессиленная и счастливая, лежала я на чистой постели; в горле сладко першило, и слезы наворачивались на глаза от всего того, что сделали для меня эти незнакомые люди. Я осознала ясно, остро: я в плену у фашистов. Не будь Ольги и Шурика, я погибла бы. Чтобы не показать слабости, охватившей меня, я отвернулась к стене и прошептала:
— Спасибо, тетя Оля... за все спасибо!
— За что благодарить-то. Хоть и все мы в плену под немцем очутились, а все же нам легче: здоровые. А на тебе живого места нету, так огнем да железом исцеловало тебя, сердешную.
Ольга принялась растапливать печь, и я успокоилась, незаметно уснула.
Шурик возвратился в потемках. От него пахло морозцем и сырой глиной. В сумке от противогаза он принес индивидуальные пакеты, противоипритные флаконы, бутылку денатурата. Сказал матери:
— Вот и еще нашлись лекарства, а ты боялась.
— Похвальбишка, свет такого не видывал, — притворно сердилась Ольга.
После ужина она ушла, а Шурик подсел ко мне и зачастил:
— Как ты велела, я в Осташово разыскал ту избу, где была ваша санчасть. Встретил меня безглазый.
— Жив?!
— Представь себе, живой. Я к нему: так, мол, и так, помните усатого капитана Лысенко? Не знаете, где он? «А тебе откуда известно про усатого капитана?» Я отвечаю — от своих. Ну, он отмяк, даже по голове хотел погладить, да я не дался. Рассказал: «Как наши отошли, фашисты к ночи Осташово запрудили, как осы, в дома набились. Курка, яйка требуют. Пить начали, горланить свои песни. А по улицам — патрули, стреляют разноцветными ракетами, наших убитых не велят трогать. За полночь угомонились. Ну мы подобрали наших. И того капитана с усами. Душевный был человек. Похоронили в братской могиле под березами».
— Под березами? — ахнула я. — Недалеко от санчасти, посредине поля, да?!
Шурик удивился:
— Ага, под теми, а ты откуда знаешь?
Что я могла ответить ему. Что?
— Лысенко сам хотел, если убьют...
Шурик вздохнул:
— Совпадение.
У капитана Лысенко сын. Наверное, меньше тебя, Шурик. Олегом зовут. Михаил Александрович часто с ним разговаривал так, будто Олег был вместе с ним в блиндаже. Загрустит, а потом тряхнет чубом и скажет: «Давай, Олег, я песню тебе спою. Какую? А хотя бы «Ой, у лузи тай ще при берези». И запоет, да так, что все замирали. В такие минуты я вспоминала Володю, Дима Боровиков — свою жену Катю, Искандер... он был замкнут, Искандер. Он раскрылся, когда защищал от фашистов Лысенко, меня, Шурика, подмосковную землю...
Шурик и Олег сливаются в моем сознании в один образ, и я засыпаю. Сплю в чистой постели без сновидений.
Рядом со мной — наши.
Шурик поит меня из деревянной ложки. Ольга у печки громыхает ухватами, в который раз наставляет меня.
— Ты приходишься моему Андрею, ну мужу, двоюродной сестрой. А спросят, где поранило, говори — в Осташово. На почте, мол, служила. А когда началась стрельба, убегла в село, попала под пули, бомбы... И ты заруби это на носу! — грозит она сыну.
Мы давно зарубили, а Ольга все тревожится. Шурик жмурит вороненые брови, говорит с обидой в голосе:
— Зарублю, ладно. И что отца арестовали наши... А только все равно я для фашистов неблагонадежный, а для своих надежный.
— Ты смотри на него, окаянного, — сердится Ольга, — Возьму вот ремень, спущу штаны.
— Еще как благонадежный, — упрямо повторяет Шурик.
— Они и тебя, и меня, и сродственницу вот эту — в петлю да на сук. Чего ты так добьешься, чего?
Я понимаю: Ольга Васильевна строжится, чтобы сын, упаси бог, не проболтался. Понимает это и Шурик. Но даже на словах ради спокойствия матери он не хочет покориться фашистам и еще упрямее повторяет:
— Меня через коленку не переломишь!
— Горе ты мое, — вздыхает Ольга и отступает от сына. Она клюкой ворошит в печке дрова, и разгоревшееся пламя жарко озаряет ее еще молодое, искаженное непосильным горем лицо.
Мы с Шуриком переговариваемся глазами. «Все обойдется, потерпи». — «Понятно, обойдется... Только скорее поправиться бы тебе». — «А как на селе?» — «Пока ни наших, ни фашистов. Все местные, колхозники. Только староста — предатель, а два его сына в Красной Армии».