Каждый из этих писателей заслуживает разбора не менее длинного, чем на данную минуту уже стала моя лекция. Волею случая некоторые из них — мои друзья, некоторые — ровно наоборот. Втиснуть их всех в одну фразу — все равно, что зачитать список жертв воздушной катастрофы; но ведь именно в этом месте и произошла катастрофа: в воздухе, в мире идей. Лучшие работы этих авторов нужно рассматривать как пассажиров, уцелевших в этой катастрофе. Если бы меня попросили назвать одну или две книги, которые имеют шанс пережить своих авторов и нынешнее поколение читателей, я бы назвал «Путем взаимной переписки» Владимира Войновича и любую подборку рассказов Юрия Милославского. Однако вещь, которую, по-моему убеждению, ждет поистине непредсказуемое будущее, это «Кенгуру» Юза Алешковского[133]
, которая вскоре выходит по-английски. (Боже, помоги ее переводчику!)«Кенгуру» — роман сокрушительно, чудовищно веселый. Он относится к сатирическому жанру; однако его прямой эффект — не отвращение к системе, не разрядка смехом, но чисто метафизический ужас. Этот эффект порождается не столько, в общем, апокалиптическим мировоззрением автора, сколько качеством его слуха. Алешковский, очень популярный в России как автор песен (некоторые из них уже стали частью национального фольклора), слышит язык, как никто другой. Герой «Кенгуру» — профессиональный вор-карманник, карьера которого покрывает всю историю советской России; это эпический сказ, сотканный из самого отборного мата, который не опишешь ни словом «сленг», ни словом «жаргон». Как частная философия или система убеждений для интеллигента, так и мат в устах масс в каком-то смысле служит противоядием преимущественно «позитивному», навязчивому монологу власти. В «Кенгуру» — в общем, как и в повседневной русской речи, — объем этого противоядия превышает лечебную дозу настолько, что его хватило бы еще на целую вселенную. Если в плане сюжета и структуры в книге можно найти какое-то сходство с «Бравым солдатом Швейком» или с «Тристрамом Шенди», то по языку она абсолютно раблезианская. Это — монолог, злобный, желчный, страшный, свирепостью напора напоминающий библейский стих. Если уж бросаться вескими именами, то эта книга звучит, как Иеремия-хохочущий. Для человека, стоящего в тупике, это уже кое-что. Однако даже не столько забота об этом безымянном, но повсеместно присутствующем человеке в первую очередь заставляет столь высоко оценить этот роман, сколько его тотальный стилистический прорыв в направлении, непривычном для сегодняшней русской прозы. Он идет туда, куда идет живой язык — то есть за пределы конечного содержания, идеи или принципа — к следующей фразе, к следующему суждению — в бесконечность речи. Как минимум, он не вмещается в жанр идеологического романа какой бы то ни было направленности — он вбирает в себя осуждение общественного порядка, но переливается при этом через край, как в чашке, слишком мелкой, чтобы вместить языковой потоп.
Начиная с упомянутых выше авторов, кто-то, вероятно, найдет эти мои заметки максималистскими и пристрастными; скорее всего, эти пороки он отнесет за счет ремесла автора. Другие, возможно, сочтут, что выраженный здесь взгляд на вещи слишком схематичен, чтобы быть верным. Верно: он схематичен, узок, поверхностен. В лучшем случае его назовут субъективным или претендующим на элитарность. Это было бы вполне справедливо, но, с другой стороны, не будем забывать, что искусство — не демократическое предприятие, даже искусство прозы, которое на первый взгляд создает впечатление, будто каждый может им овладеть, равно как и о нем судить.
Дело, однако, в том, что демократический принцип, столь желанный почти во всех сферах человеческих начинаний, неприменим по меньшей мере в двух из них — в искусстве и в науке. В этих двух сферах применение демократического принципа приводит к знаку равенства между шедевром и хламом, между открытием и невежеством. Сопротивление такому уравнению синонимично признанию прозы как искусства; и именно это признание вынуждает нас проводить самую жестокую дискриминацию.
Нравится это нам или нет, искусство — линейный процесс. Чтобы уберечь себя от попятного хода, искусство пользуется понятием клише. История искусств — это история наращивания и уточнения, история расширения перспективы человеческого мироощущения, история обогащения или, чаще, конденсации средств выражения. Каждая новая психологическая или эстетическая реальность, введенная в искусство, мгновенно устаревает для следующего, приступающего к этому занятию. Автор, пренебрегающий этим правилом, в несколько иных выражениях сформулированным Гегелем, автоматически обрекает свою работу — неважно, насколько хорошую прессу она получит на рынке, — на статус макулатуры.