Самое большое неудобство с Платоновым, пожалуй, состоит в том, что качество его произведений затрудняет серьезный разговор о его современниках и тех, кто пришел после него. Это соображение могут даже привести власти предержащие как причину для запрещения «Чевенгура» и «Котлована». С другой стороны, именно запрет на эти две книги позволил очень многим писателям, его и нашим современникам, не ведавшим об их существовании, обнародовать свою продукцию. Есть преступления, простить которые — преступление, и это — одно из них. Запрещение двух романов Платонова не только отбросило всю нашу литературу назад на добрые пятьдесят лет; на столько же лет оно затормозило и психическое развитие нации. Жечь книги — это, в конце концов, всего лишь жест; запрещать их публикацию — это фальсификация времени. Но, опять же, именно в этом и заключается цель данной системы — внедрить свою версию будущего.
Сегодня это будущее стало настоящим, и хотя оно не совсем то, на которое рассчитывала система, в отношении русской прозы оно оказалось гораздо меньше того, чем должно было бы стать. Да, это хорошая проза, но и стилистически и философски она намного менее предприимчива, нежели проза двадцатых и тридцатых годов. Она, разумеется, достаточно консервативна, чтобы дать желающим повод поговорить о «традициях русской прозы», но она знает, в каком веке живет. Чтобы по-настоящему это осознать, она, увы, должна обращаться к иностранным авторам, большинство из которых может предложить все же меньше, чем Платонов. В шестидесятые годы лучшие из современных русских писателей настраивались на волну Хемингуэя, Генриха Белля, Сэлинджера и, в меньшей степени, Камю и Сартра. Семидесятые прошли под знаком Набокова, который против Платонова — все равно, что канатоходец против альпиниста, взобравшегося на Джомолунгму. В шестидесятые впервые по-русски вышел избранный Кафка, и это было чрезвычайно важно. Затем появился Борхес, а теперь на горизонте маячит русский перевод шедевра Роберта Музиля.
Есть еще множество других иностранных авторов помельче, которые тем или иным образом дают сегодня уроки модернизма русским писателям, — от Кортасара до Айрис Мёрдок; но, как уже было сказано, лишь лучшие готовы этот урок усвоить. Если кто и усваивает эти уроки по-настоящему, то читатели, и сегодня средний русский читатель гораздо смышленее, нежели подающий надежды русский писатель. Но беда с лучшими заключается в том, что они, как правило, — писатели с сатирическим уклоном, и на их пути исходно стоят препятствия таких масштабов, что им приходится даже эти полученные знания применять с осторожностью. Помимо этого, в последнее десятилетие в России проявилась сильная, по большей части неудобоваримая, тенденция к националистическому самолюбованию, и немало писателей, сознательно или бессознательно, подыгрывают этой тенденции, чья привлекательность часто заключается в утверждении национальной самобытности в противовес обезличивающей махине государства. Сколь бы естественным и достойным похвал ни был подобный порыв, в литературе он равнозначен стилистическому и эстетическому отступлению и означает отход на старые позиции без единого сокрушительного залпа; автор же, ограничив свой метафизический кругозор, становится пленником нарциссической жалости. Я, разумеется, имею здесь в виду так называемую деревенскую прозу, которая в своем Антеевом стремлении прикоснуться к земле зашла слишком далеко и пустила корни.
Ни по части изобретательности, ни по части мировоззрения ничего качественно нового нынешняя русская проза не предлагает. Самое глубинное ее ощущение на нынешний день заключается в том, что сущность мира есть зло, а государство — всего лишь слепое, хотя и необязательно тупое, его орудие. Самый авангардистский ее прием — поток сознания; ее самая жгучая амбиция — пробить в печать эротику и мат — увы, не ради печати, а ради борьбы за дело реализма. Глубоко фундаменталистская по своим ценностям, она использует стилистические приемы, главная прелесть которых — в их привычной солидности. Короче говоря, она ориентирована на классические образцы. Но здесь кроется закавыка.