Этот период — рубеж нового столетия — был действительно специфическим в силу атмосферы массового возбуждения, питаемого невнятным символизмом, который привносили в это хронологическое не-событие — рубеж нового столетия — разнообразные научные и технические открытия и распространение средств связи, вызвавшие качественный скачок в самосознании масс. Это был период невероятной политической активности: только в России на момент революции политических партий было больше, чем сегодня в Америке или в Великобритании. Параллельно, это был период интенсивного подъема философской и научно-фантастической литературы с сильными утопическими или социально-строительными обертонами. Воздух был полон пророчеств и ожиданий некой большой перемены, грядущего нового порядка вещей, перестройки мира. На горизонте маячила комета Галлея, угрожавшая поразить земной шар; в новостях — военное поражение от желтой расы; а в недемократическом обществе от царя до мессии — или, если на то пошло, до Антихриста, — обычно один шаг. Этот период отличался, мягко говоря, легкой истеричностью. Поэтому совсем неудивительно, что когда пришла революция, многие приняли ее за то самое, что они всю жизнь искали.
Платонов пишет на языке этой «качественной перемены», на языке повышенной близости к Новому Иерусалиму. Точнее говоря, на языке строителей Рая — или, в случае «Котлована», раекопателей. Но идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И поэтому можно с уверенностью сказать, что Рай — это тупик; это последнее видение пространства, конец вещей, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, разве что в чистый Хронос — в связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же на самом деле относится и к Аду; по меньшей мере, в структуре у этих двух вещей много общего.
Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то психология эта прежде всего выражается в языке. Вообще следует отметить, что первой жертвой разговоров об утопии — желаемой или уже обретенной — прежде всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за такого рода мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности.
Именно это непрерывно происходит в прозе Платонова, о которой можно с уверенностью сказать, что каждая ее фраза заводит русский язык в смысловой тупик или, вернее, обнаруживает тяготение к тупику, тупиковую философию в самом языке. На своей странице Платонов делает примерно следующее: он начинает фразу в общем привычно, так что почти угадываешь ее продолжение. Однако каждое употребляемое им слово определяется и уточняется эпитетом или интонацией или неправильным местом в контексте до такой степени, что остальная часть фразы вызывает не столько удивление, сколько чувство, что ты себя как бы скомпрометировал ощущением, будто знаешь что-то о складе речи вообще и о том, как нужно размещать эти конкретные слова, в частности. Ты оказываешься в загоне, в ослепляющей близости к бессмысленности явления, обозначаемого тем или иным словом, и понимаешь, что сам себя в эту неприятную ситуацию вверг своей собственной словесной неряшливостью, чрезмерным доверием к своему собственному слуху и к словам как таковым. При чтении Платонова возникает ощущение безжалостной, неумолимой абсурдности, исходно присущей языку, и ощущение, что с каждым новым, неважно чьим, высказыванием, эта абсурдность усугубляется. И что из этого тупика нет иного выхода, кроме как отступить назад, в тот самый язык, который тебя в него завел.
Это, возможно, чересчур тяжеловесная — и не слишком точная или исчерпывающая (далеко нет!) — попытка описать технику письма Платонова. Возможно также, что эффекты подобного рода можно создать только в русском языке, хотя присутствие абсурда в грамматике говорит нечто не только о конкретной языковой драме, но и о людском роде в целом. Я всего лишь пытаюсь выделить один из стилистических аспектов Платонова, который даже не очень-то и стилистический. Просто Платонов был склонен доводить свои слова до их логического — то есть абсурдного, то есть полностью парализующего — конца. Иначе говоря, как никакой другой русский писатель до или после него, Платонов сумел выявить саморазрушительный, эсхатологический элемент внутри самого языка, а это, в свою очередь, очень многое выявило в революционной эсхатологии, которую история предложила ему в качестве материала.