Бросив несфокусированный, остраненный взгляд на любую страницу этого автора, ощущаешь, будто смотришь на клинописную дощечку, — так тесно она забита упомянутыми смысловыми тупиками. Или, если воспользоваться другим сравнением, его страницы выглядят как большой универмаг, где носильные вещи вывернуты наизнанку. Это отнюдь не значит, что Платонов был врагом данной утопии, данного социализма, данного режима, коллективизации и проч., вовсе нет. Просто то, что он делал с языком, выходило далеко за рамки этой конкретной утопии. Но ведь как раз это неизбежно делает любой язык: он выходит за пределы истории. Что интересно в стиле Платонова, так это то, что он, по-видимому, намеренно и без остатка подчинил себя словарю своей утопии, со всеми ее громоздкими неологизмами, сокращениями, акронимами, бюрократизмами, лозунгами, военизированными призывами и тому подобным. Помимо писательского инстинкта, та готовность, если не сказать самозабвенность, с какой он принял «новояз», как будто бы указывает на то, что он отчасти верил в посулы, на которые столь щедро было это новое общество.
Было бы неверно и ненужно пытаться оторвать Платонова от его эпохи; это в любом случае предстояло сделать языку, хотя бы уже потому, что эпохи конечны. В каком-то смысле этого автора можно рассматривать как воплощение языка, временно оккупировавшего некий отрезок времени и оттуда рапортующего. Суть его сообщения: ЯЗЫК — ХИЛИАСТИЧЕСКИЙ МЕХАНИЗМ, ИСТОРИЯ — НЕТ, и в его устах это прозвучало бы уместно. Конечно, если заниматься генеалогическими раскопками платоновского стиля, то неизбежно придется помянуть многовековое житийное «плетение словес», Николая Лескова с его тенденцией к сказу, Гоголя с его сатирическим эпическим размахом, Достоевского с его нарастающими лавиной, лихорадочно захлебывающимися конгломератами разных уровней речи. Но в случае Платонова речь идет не о линиях преемственности или традиций русской литературы, но о зависимости писателя от синтетической (точнее: не-аналитической) сущности русского языка, обусловившей — часто за счет чисто фонетических аллюзий — возникновение понятий, начисто лишенных какого бы то ни было реального содержания. Его главным орудием была инверсия; и по мере того, как он писал на языке совершенно инверсионном, переполненном флексиями, он сумел поставить знак равенства между понятиями язык и инверсия; версия, то есть обычный порядок слов, стала играть все более и более служебную роль.
Опять-таки, как и в случае Достоевского, это отношение к языку больше подобает поэту, нежели романисту. И действительно, Платонов, как и Достоевский, писал стихи. Но если за стихи капитана Лебядкина о таракане (в «Бесах») Достоевского можно считать первым писателем абсурда, то платоновские стихи места в пантеоне ему не снискали. Но зато сцена из «Котлована», когда медведь-молотобоец в деревенской кузне усиленно вводит коллективизацию и политически оказывается правовернее своего хозяина, тоже выводит Платонова куда-то за пределы статуса писателя-романиста. Конечно, можно было бы сказать, что он — наш первый в полном смысле слова писатель-сюрреалист, но ведь его сюрреализм — не литературная категория, в нашем сознании связанная с индивидуалистическим мировоззрением, но форма философского бешенства, продукт тупиковой психологии в массовом масштабе. Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано как раз массовостью и абсолютно имперсональным характером происходящего. Его романы описывают не героя на каком-то фоне, а скорее, сам этот фон, пожирающий героя. Поэтому, в свою очередь, и сюрреализм его внеличен, фольклорен и, до известной степени, близок к античной (впрочем, любой) мифологии, которую по справедливости следовало бы считать классической формой сюрреализма.
Не эгоцентричные индивидуумы, которым сам Всевышний и литературная традиция автоматически обеспечивают кризисное сознание, но представители традиционно неодушевленной массы являются у Платонова выразителями философии абсурда, и именно благодаря громадному числу ее носителей философия эта становится куда более убедительной и совершенно нестерпимой по своему масштабу. В отличие от Кафки, Джойса или, скажем, Беккета, повествующих о вполне естественных трагедиях своих alter ego, Платонов говорит о нации, ставшей в некотором смысле жертвой своего языка, а точнее — о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость.