Неконкретность и безличность, однако, определяются здесь не оком дня и не птицей самими по себе, а сплавом этих образов, родившимся в тигле поэтического сознания или, если угодно, самого языка. Давайте задержимся на этой удивительной строке: «Was written on terrestrial things» — ибо она пришла в это стихотворение, написанное на рубеже столетия, из мест, в которых прежде ни один поэт не бывал.
Словосочетание «terrestrial things» предполагает б`ольшую отстраненность взгляда, нежели та, что доступна человеку. Достигнутая здесь путем сближения двух абстрактных понятий точка зрения, строго говоря, — неодушевленная. Мы только потому можем приписать ее человеку, что строка эта — написана. От нее возникает ощущение, что язык способен на такие конструкции, которые низводят человека в лучшем случае до роли писца. Что на самом деле язык использует человека, а не наоборот. Что язык течет в мир человека из царства нечеловеческих истин и зависимостей, что в конечном счете это — голос неодушевленной материи и что поэзия лишь время от времени регистрирует исходящие от него волны.
Я далек от утверждения, что в данной строке Томас Гарди хотел добиться именно этого. Скорее, этого хотела от Томаса Гарди его строка, и он внял ей. И, как будто озадаченный тем, что вышло из-под его пера, он попытался это ощущение одомашнить, прибегнув к привычной викторианской дикции в «Afar or nigh around». Однако характер именно этого словосочетания все в большей степени становится определяющим для поэзии двадцатого века. Всего два или три десятилетия отделяют «terrestrial things» от Оденовых «necessary murder» (необходимое убийство)[352]
и «artificial wilderness» (искусственное запустение)[353]. Даже по одному этому сочетанию — «terrestrial things» — понятно, что «Дрозд в сумерках» знаменует рубеж века.И то, что Гарди отозвался на неодушевленный голос этого словосочетания, означало, разумеется, что он был хорошо подготовлен к тому, чтобы внять такому зову, — не только своим агностицизмом (хотя, возможно, хватило бы и его), но и указующим вверх вектором практически любого стихотворения, — его тягой к вознесению. В принципе, любое стихотворение спускается на бумаге вниз в такой же степени, в какой в смысле духовном поднимается вверх, и «Дрозд в сумерках» полностью этому принципу соответствует. На этом пути иррациональное — не помеха, и балладные четырех- и трехстопники выдают близкое знакомство с иррациональным:
К этой «blessed Hope» («блаженная Надежда») нашего автора приводит прежде всего центробежное ускорение, возникающее от накопления тридцати чередующихся четырехстопников и трехстопников, требующего вокального или психологического разрешения (или же того и другого). В этом смысле стихотворение, написанное на рубеже века, в значительной степени рассказывает о самом себе, о его сложении, которое, по счастливому совпадению, тяготеет к финалу так же, как уходящий век. Более того — стихотворение предлагает новому столетию свою собственную, необязательно рациональную, версию будущего, тем самым делая это столетие возможным. Вопреки всем преградам, вопреки отсутствию «задачи».
И новое столетие — которое вскоре завершится — благодарно отплатило этому стихотворению, как мы видим сегодня в нашей аудитории. Во всяком случае, если говорить о пророчествах, «Дрозд в сумерках» оказался более трезвым и более точным, чем, скажем, «Второе пришествие» У. Б. Йейтса. Дрозд оказался более надежным источником, чем сокол[354]
, — может быть, потому, что дрозд появился перед Томасом Гарди лет на двадцать раньше. А может быть, потому, что монотонность более созвучна речи времени, нежели вопль.Так что если «Дрозд в сумерках» — стихотворение о природе, то лишь наполовину, поскольку и поэт и птица суть производные природы, и лишь один из них, грубо говоря, не теряет надежды. Это скорее стихотворение о двух формах восприятия одной и той же реальности, то есть, несомненно, философская лирика. Здесь нет иерархии между надеждой и безнадежностью, которые в замечательно равных дозах распределены в стихотворении, чего нельзя сказать об их носителях, ибо наш дрозд, по правде говоря, недаром «старый». Он немало повидал, и его «блаженная Надежда» столь же обоснованна, сколь и отсутствие таковой. В последней строке цезура, изолирующая слово «unaware» (не подозревал), достаточно красноречива, чтобы приглушить наши сожаления и оставить за последним словом утвердительную интонацию. В конце концов, «блаженная Надежда» — надежда на будущее, поэтому последнее слово здесь произносит разум.