В отчуждении же, с другой стороны, силен всякий, а стихотворение это и написано отчасти об отчуждении. И именно этой своей части оно и обязано своей непреходящей притягательностью — тем более что речь в нем идет о сути этого ощущения, а не о его конкретном варианте, отраженном в сложной судьбе нашего поэта. Вообще, смысл стихотворения — в достаточно распространенной фразе, формулирующей суть этого ощущения, которая сводится к следующему: «Если ты уйдешь, я умру». Технически говоря, наш поэт в этом стихотворении просто проделал путь до самого дальнего конца этой формулы. И поэтому в самом начале стихотворения мы оказываемся прямо на том свете.
Если говорить о причудливых фантазиях, то визит в преисподнюю — в той же мере пра-сюжет, что и первый посетитель, его нанесший, Орфей, — пра-поэт. А стало быть, сей сюжет по древности не уступает литературе как таковой, а может быть, даже ей предшествует.
При всей очевидной привлекательности фантазии о такой прогулке «туда и обратно» истоки ее — отнюдь не литературные. Связаны они, полагаю, со страхом захоронения заживо, достаточно распространенным даже и в наше время, но, как легко себе представить, повальным во время `оно, с его смертоносными эпидемиями — в частности, холерными.
Если говорить о страхах, то вышеназванный — несомненно продукт массового общества или, во всяком случае, общества, в котором пропорция между массой и ее индивидуальными представителями порождает относительную безучастность первой к реальному финалу последних. Во время `оно такую пропорцию могли обеспечить главным образом городские поселения и, возможно, военные лагеря — равно благодатная почва для эпидемии и для литературы (устной или не устной), поскольку для распространения обеим требуется скопление людей.
Неудивительно поэтому, что темой самым ранним из дошедших до нас произведений литературы служили военные кампании. В нескольких таких сочинениях встречаются разные варианты мифа о схождении в преисподнюю и последующем возвращении героя. Это связано и с основополагающей бренностью любых человеческих начинаний — в особенности войны — и в равной степени с конгениальностью такого мифа — с его вариантом хорошего конца — повествованию про гибель людей в массовом масштабе.
Представление о преисподней как о разветвленной, вроде метро, подземной структуре, скорее всего, родилось под влиянием (практически неотличимых) известняковых ландшафтов Малой Азии и северного Пелопоннеса, изобилующих пещерами, которые как в доисторическое, так и в историческое время служили человеку жилищем.
Топографическая сложность преисподней наводит на мысль, что царство Аида есть по сути эхо догородской эры, а наиболее вероятная местность, где могло зародиться данное представление, — это древняя Каппадокия. (В нашей собственной цивилизации самым внятным отзвуком пещеры, со всеми ее иномирными аллюзиями, очевидно, является собор.) Ведь любая группа пещер Каппадокии вполне могла служить жильем для населения, по численности соответствующего небольшому современному городку или крупному селу, причем самые привилегированные, вероятно, занимали места поближе к свежему воздуху, а остальные селились все дальше и дальше от входа. Часто эти пещеры извилистой галереей на сотни метров уходят в глубь скал.
Судя по всему, наименее доступные из них использовались жителями для складов и кладбищ. Когда один из членов такой общины умирал, тело уносили в самый дальний конец пещерной сети и укладывали его там, а вход в усыпальницу загораживали камнем. Исходя из этого не нужно было перенапрягать воображение, чтобы представить, как пещеры все глубже внедряются в пористый известняк. В целом все конечное наводит на мысль о бесконечности гораздо чаще, чем наоборот.
Через, скажем, три тысячелетия непрерывной работы такого вот воображения естественно уподобить пространство преисподней заброшенной шахте. Первые строки стихотворения обнаруживают степень нашей привычности к идее царства мертвых, которая в какой-то мере потеряла новизну или вышла из употребления из-за более неотложных дел[383]
.Слово «strange» (странные) предлагает читателю отказаться от рационального подхода к сюжету, а переводческая замена «wunderlich» (чудесный) на более сильное «unfathomable» (немыслимый) создает ощущение психологической и физической глубины места, в котором мы оказываемся. Эти эпитеты определяют единственное в первой строке осязаемое слово, а именно «mine» (копь). Однако любая осязаемость, если о ней вообще можно здесь говорить, аннулируется последующим дополнением: «of souls» (душ).