Может быть, и нет. Может быть, мы слышим лишь нагромождение ударений, в лучшем случае своими «up / warp / up» вызывающее в воображении шум терновника под беспощадным ветром. На таком фоне безличное, безразличное слово «gazer» (зевака) прекрасно подходит, чтобы описать наблюдателя, лишенного каких бы то ни было человеческих характеристик (кроме зрения). «Зевака» годится здесь, поскольку он видит отсутствие нашего автора и, таким образом, не может быть описан в подробностях: вероятность не может быть чрезвычайно детализированной. Точно так же ястреб, машущий крыльями, как веками, пролетающий через «shades» (тени), движется сквозь то же самое отсутствие. Подобное рефрену «To him this must have been a familiar sight» (Наверняка этот вид был ему хорошо знаком) тем более пронзительно, что оно действует в обоих направлениях: полет ястреба здесь в той же мере реальный, сколь и посмертный[377]
.Вообще красота этого стихотворения заключается в том, что все в нем умножено на два.
В следующей строфе, насколько я понимаю, речь идет о лете, и первая строка ошеломляет своей осязаемостью — «mothy and warm» (мотыльковая и теплая), тем более ощутимой, что она изолирована весьма мужественно сдвинутой цезурой. Но, говоря о мужестве, следует отметить, что только очень здоровый человек может созерцать ночную черноту момента своей кончины с таким присутствием духа, как в строке «If I pass during some nocturnal blackness...» (Если я отойду в ночной черноте...). Не говоря о более непринужденном обращении с цезурой. Единственный признак возможной тревоги здесь кроется в слове «some» перед «nocturnal blackness». С другой стороны, слово «some» — один из кирпичиков, всегда имеющихся под рукой у поэта, если ему нужно сохранить размер.
Как бы там ни было, главный приз в этой строфе, несомненно, присуждается строке «When the hedgehog travels furtively over the lawn» (Когда ежик украдкой переходит лужайку), а внутри строки, конечно, слову «furtively» (украдкой). Остальное здесь менее живо и, бесспорно, менее интересно, поскольку наш поэт явно старается завоевать сердца публики сочувствием к миру животных. Это совершенно излишне, поскольку, в силу сюжета, читатель и так уже на стороне автора. К тому же, если бы возникло желание проявить здесь несговорчивость, можно было бы поинтересоваться, грозила ли всерьез этому ежику какая бы то ни было опасность. Однако на этом этапе никому неохота препираться по мелочам. Но и сам поэт, судя по всему, ощущает здесь нехватку материала. Поэтому он громоздит на свой гекзаметр еще три дополнительных слога — «One may say» (Кто-то может сказать) — отчасти потому, что, по его представлениям, неуклюжая речь ассоциируется с сердечностью, а отчасти — чтобы продлить время умирающему или время, в течение которого про него будут помнить.
Только в четвертой, зимней, строфе тема отсутствия начинает звучать в полную силу.
Начнем с того, что фраза «stilled at last» (наконец упокоился) включает в свой эвфемистический радиус и автора, который расстается со стихотворением, и смолкнувшую предыдущую строфу. Таким образом в текст вводится аудитория, более обширная, нежели «соседи», «зевака» или «кто-то», которой предлагается играть роль тех, кто «Watching the full-starred heavens that winter sees» (Взглянут на полное звезд небо, что видно зиме). Это необыкновенная строка. Природоописательная часть здесь ошеломляет и практически предвещает Роберта Фроста. Ибо зима действительно видит больше неба, поскольку зимой деревья — голые и воздух — прозрачный. Если на небе полно звезд, зима видит больше звезд. Эта строка — апофеоз отсутствия, и все же г-н Гарди хочет еще ее усилить: «Will this thought rise on those who will meet my face no more» (Осенит ли тех, кто больше не встретит мое лицо, мысль). Слово «rise» сообщает предположительно похолодевшим чертам того, кто «stilled at last», температуру луны.