«Читателю, - замечает попутно Тувим, - никогда, наверно, и в голову не приходило всё то, что знаток видит и слышит в стихотворении и какая это трудная наука переводить стихи». Столько же упорной работы, поисков соответствующих слов, рифм и звуков Тувим употребляет на две остальные строки, чтобы... сознаться в конце концов, что четверостишье еще им не переведено и м.б. ему еще придется отказаться от всего, уже им найденного и с таким трудом сложенного, и начать сызнова.
«Когда я задумываюсь, - заканчивает он статью, - над количеством времени, энергии и страсти, отданных до сих пор (потому что еще не готово) одному четверостишью, - мне вспоминается отрывок из “Онегина”:
Вот именно: возвышенное пристрастие, высокая страсть: не щадить жизни для звуков. Жжет нас и сжигает этот звучный, пламенный, ах! как же это прекрасно - никому не нужный труд! В чем тайна тетрадок поэтов? Откуда это беспокойство, скитанье по комнате, растирание пальцами глаз и лба, удары кулаком в стол, припадки задумчивости, чуткое прислушивание, или такие головоломки и ребусы, через чащу которых я провел читателя? Откуда это перечеркивание, марание, поправки, пробелы, оставляемые для лучших, более близких прилагательных или глаголов? Рукописи поэтов пестрят многоэтажными поправками. Что это значит? То, что они взбирались по этим этажам к какой-то правде. Что эта поэтическая правда где-то есть, пребывает, существует - неизмеримая, невидимая, но предчувствуемая и предсияющая».
«Лебединая карусель»
Поэтические традиции Головиной - капризный пастернаковский стиль и гумилевский напев - порою даже ритмика (эти пятистопные хореи и усеченные трехдольные размеры), словесный рисунок и кое-где синтаксис Гумилева.
Может быть, подчиняясь гумилевскому звучанию, Головина невольно вошла и в круг образов Гумилева. «Готические лучи»[297]
, ангелы, символические крылья в обыденном, современном автору мире - смешение, которое Головина углубляет настолько, что переносит это смешение фантастического и огрубленно реального и на свой словарь:Несколько приторен у Головиной излюбленный ею собирательный образ поэтов - племени изнеженного, отжившего, вымирающего. Видимо, это понимание поэзии переносит она и на себя, культивируя изысканность своего «пастернаковского» стиля. Редко в ее стихах отдыхаешь на образах до конца естественных. Естественное у нее чаще смешивается с искусственным: - млечный путь как с «мыльной рекламы»[299]
, облако - «штемпель лучшего товара»[300]. Стихотворение «Пленные души» построено на иллюзии, заставляющей ее видеть пестрый линолеум садом, где «симметрично розы и гвоздики расцвели», эти «цветы машинного посева»[301].Если внимательно присмотреться, - мир ее «комнатный». Это мир городской квартиры. Круг вещей, наполняющих дом, - мера для Головиной окружающего внешнего мира - улиц, полей, неба. Трамвай у нее «переводная картинка», «из детской комнаты игра»[302]
, солнце - выдает «котильонные номера»[303], облако - «штемпель»... Детство, игрушки, Андерсен[304]. То, что мирит с домом: сон, болезнь, затверженный рисунок обоев, повторяющийся, тянущийся над головою, сад линолеума, видный сквозь дверь в соседней комнате... С этим запасом комнатных впечатлений Головина выходит во «взрослый» настоящий мир, совершает метафизические полеты, попадает не на родное гулянье, «лебединую» карусель.Рядом с этой милой искусственностью, «экзотикой детской комнаты»[305]
у Головиной прорываются естественные ноты. И именно там, где она более объективна, она и более самостоятельна, что служит залогом серьезного дарования. Головиной остается только осознать это. Иначе ей грозит впасть в манерность.Лучшее в сборнике, - пожалуй, - стихотворение «Ландыши» и частично «В ярмарочном тире». Дело в том, что в последнем стихотворении («В ярмарочном тире») мешают почти чистому, верно найденному новому тону 3 и 4 по-прежнему искусственные строфы. С удалением их стихотворение выиграло бы в цельности и словесной скупости. В этом новом виде оно выглядело бы так: