спасибо за весточку. Я недавно вернулся из деревни с черной работы, и мне стало вновь тепло и радостно, что не потеряна связь с остальным миром, а в ней – доля какого-то будущего. Странно, оттуда, где поля и поля бесконечные, а на них печать молчания и неподвижности; от дикарей, от обнаженной жизни
, – поверить, что есть где-то гостиные, уставленные удобной мебелью, приличные черные костюмы и можно пройти по ковру в чистых и свежих ботинках, пожать руку человеку и слушать, как он будет говорить о интересном, значительном и умном. Смешно – я мечтал о театре, о его временном комфорте. Вернувшись в город, я первое время провожал глазами женщин, имеющих «свой» – городской вид. На газету я бросился как голодный на корку хлеба, а журнал «Перезвоны» вызвал восторг. Я плакал над многими его страницами, где рассказывается лучшими людьми нашими о том, как не умерла еще Россия не только в их сердцах, но и в действительности[165]. Боже, действительно, сколько было, и невозможно, чтобы это всё кто-то вычеркнул одним взмахом. Интересно, как подымается религиозное движение. Писатели, которые раньше не посмели бы и заикнуться об этом, теперь пишут о таких мистических явлениях, чудесах и видениях и так трогательно и бережно их показывают. И русский язык, который невольно начинаешь путать и забывать – живет и не то чтобы заглухал или теплился – нет, живет полной жизнью и расцветает. В деревне я вглядывался в волны полей, бесконечно повторяющие купы деревьев и – чем дальше тем бледнее – точно в зеркалах, на бесчисленные ветраки, вертящие изрешеченными крыльями или стоящие расставив руки и отвернувшись от ветра – не желаю иметь с тобой дела, – в дикарей, не умеющих использовать все их окружающие богатства, в деревенские часы – солнце и луну круглую, источенную тенями – на нее воют бабы истеричные дикие монотонные песни – после моей малярной работы, после иссине-черного горьковатого хлеба – на меня веяло от всего этого такой крепкой звериной бесконечно упрощенной жизнью – что можно было забыть не только прошлое, всё утонченное, всё созданное культурой, всё, что было узнано и понято, но даже себя и подчиниться, слиться вплотную
с жизненным потоком. Вы говорите о дурных одеждах
стиха. Но разве может быть другая поэзия, кроме поэзии мысли или поэзии чувства. Первая в религиозном порыве, вторая в непосредственной песне, рожденной тут же вместе со звуком (мотивом), вместе со слезами или смехом. А «стихотворение» – уже само слово – разве не искусственно. Искусственность уже там, где слова песни отрываются от ее мотива. Теперь же, когда поэзия задыхается в сверкающей роскошью форме, а содержание ломает эту форму и несет ее осколки и обломки, – мне тоже душно, Альфред Людвигович, и я ищу спасенья, чтобы не задохнуться. Я не могу идти по старой дороге, особенно когда я чувствую вечно живое теплое, дрожащее тело творчества, просвечивающее кровинками на хрупких ладошках. Меня одуряет его запах.Ваш, любящий и мятущийся
Лев Гомолицкий.
Нашел в «Перезвонах» скитников[166]
. Как интересно было бы познакомиться ближе, вплотную. Записывают ли то, что читается на беседах Скита? Как это было бы впоследствии интересно[167].5. Гомолицкий – Бему
22/IX-26 г.
Дорогой и многоуважаемый
Альфред Людвигович!
Писал я Вам во Францию[168]
, может быть, слишком поспешно под впечатлением грубой работы, которая очень тупит человека, но имеет свое воспитательное значение. Теперь с тем большим сознанием засел за литературную работу. За это время, как я сижу дома, я настойчиво занят своими делами. Главным образом стараюсь уяснить себе самого себя и, по Вашему совету, пересмотрел Пушкина. Результатом этого пересмотра следующие мысли: