м<ожет> б<ыть>, мой ответ не дошол до него. Если он уже в Праге или же скитники знают его адрес, пусть передадут ему мое письмо, которое я вкладываю в этот конверт.
Привет Скиту, привет Вам, дорогой Альфред Людвигович, привет из моей кельи.
Лев Гомолицкий.
Острог.
«На бледном коне улыбается всадник; с седла наклоняясь, глядит прямо в мутные блики расширенных глаз; поднимает к груди своей и – точно ласка забытая матери, каждая ласка его! Золотая надежда восходит сжигающим сонцем, и метят лучи его прямо в избитое серце. Мастями покрыто промерзшее синее тело, повито одеждами тяжкими, бережно сложено в мягкой душистой траве под ветвями, склонившими плод, соблазнявший беспечную Еву: его мутно-синие соки – прозрачны: на сонце видна серцевина, – но нет в ней семян и пророчества будущих жизней... Покой. Все мертво – все беззвучно, как тени, все призрачно...»
Отзвук слепительной сказки, которую где-то питало мое человечье усталое серце, скрывая от взглядов насмешливых разума и от протянутых кончиков пальцев ослепшего духа!
6. Гомолицкий – Бему
27/XI.26
Дорогой Альфред Людвигович!
С одной стороны грубая работа, которая делала то, что, вернувшись вечером домой, уже нельзя было ни на чем сосредоточиться, с другой недомогание мешали мне спешить с ответом на Ваше письмо, которое для меня всегда праздник, тем больший, чем реже такие праздники сменяют мои будни.
Да и Вы задали тоже задачу, которой мне всё же не разрешить. Не помню хорошо, в какой обстановке вырвалось у меня то письмо, затронувшее вопрос о «мужике», о «народе», но я не чувствуя себя достаточно подготовленным для разрешения этого вопроса. Одно думаю я: письмо то все-таки вырвалось, и вырвалось, должно быть, искренне, значит было какое-то ему основание, какая-то правда[170]
. Вы правы, сталкиваясь с деревней, я совсем иначе рисовал ее, а то, что я видел в ней во время революции, было далеко от старых, литературных больше идеалов. Веры в народ у меня нет, не может быть, нет никакого основания иметь ее. Но мне думается где-то очень в глубине: всегда было и будет одно – все люди; никакой революции не изменили еще законы человеческой жизни и не важна среда; нет явления, которого нельзя было бы понять, но всегда – всё будет страшно, мертвянно и уродливо, и узко – без Любви.Простите, Альфред Людвигович, что я пишу карандашем на обрывке, но я искал и не нашел ручки. Потерять ручку не трудно, если приходится писать на кривом столе, преимущественно обеденном, да еще в вечно темной комнате.
Хочется мне послать Вам свое Дуновение, я уже и начал переписывать, но что-то мне трудно это дается.
Эта книга моeй любви написана исключительно для «себя». Я писал потому, что мне некому было рассказывать того, что меня волновало и наполняло; я освобождался от самого себя и от копящихся во мне впечатлений. Этот самоанализ или верней самосинтез и наперсничество с самим собою – только одно всегда толкало меня писать. Мне что-то всё чаще приходит – это и есть именно то, для чего
Но я всё же перепишу и пришлю Вам Дуновение. Я его показывал близким и знакомым, хочу показать и Вам и Скиту. Я присматривался к тому, как понимают этот неполный дневник с намеками на события, и чаще всего его читали как «стихи». «Стихи» это особый термин, выработавшийся у читателя, т.е. что-то, что можно читать и с конца и с середины без ущерба для получаемого впечатления. «Я стих читаю всегда так – разворачиваю книжку где придется». Кто бы это сказал хотя бы даже о сборнике рассказов или полном собрании. Затем следует уверенность, что стихи выдумываются, да еще и по трафарету. Слова ничего не значат – это не символы переживаний, а одни отблески, не намек на несказанное, а баловство от нечего делать.
Но еще хуже, когда те, с которыми я переживал некоторые страницы, не признают такой формы записи. Мои символы для них мертвы или вовсе ничего не значущи, если я, передавая слишком глубокое и острое чувство, сказал о нем несколько повышенно – им это кажется передержкой и фальшью. А главным образом всё наследство русской поэзии, без которого как же можно.