Под стук колес он приходил в себя, вспоминая названия сел и деревень, с которыми был связан узами кровного родства… Арамашево, Коптелово, Толмачево, Голубково, Шайтанка, Мурзинка. Почему-то именно здесь, на обломках затерянных родословных древ и вышедших из обращения сказок про малахитовые шкатулки, нашла свое последнее пристанище достопамятная Русь, гонимая по всему белому свету. Ему хотелось обойти все здешние деревни, поклониться в них каждому дому, постоять у старых ворот, которые давно не ждали гостей. Ему не терпелось поскорее увидать голубые наличники на окнах, которые пока не успели сменить на безликий пластик, зачерпнуть из колодца ледяной воды, заприметить в вечереющем небе розовощекую Луну, что пряталась за облачной занавеской, приготовляя себя ко сну, хотя спать ей нисколь не хотелось.
Он вышел из ошарпанного зеленого вагона, пропахшего за зиму угольной копотью, и окинул взглядом знакомую с детства Завокзальную площадь. За последние годы на ней не произошло никаких изменений, впрочем, здоровенный тополь у дырявого моста, казалось, стал еще выше, а здание вокзала дореволюционной постройки скукожилось и выглядело совсем крохотным и морщинистым. Как пожилые люди, растущие не вверх, а вниз, склоняясь ближе к земле, вниз начинали расти бывшие горнозаводские округа, выброшенные, подобно отработанной шихте, из ареалов благополучной жизни.
И только по вечерам, когда затухал дневной свет и неброские улочки превращались в сепии старинных монохромных фотографий, отовсюду открывались таинственные капсулы времени, и можно было вновь услыхать стук копыт по скользкой брусчатке, звон наковальни молотового цеха, лязг железоделательного завода, на котором отливались пушки, гремевшие под Полтавой, пробивавшие свистящею картечью полки Наполеона, услыхать на перекрестке иноземную речь путешествующего с друзьями Гумбольдта и чеканные шаги красных комиссаров, гудки паровозов на узкоколейке и треск мартеновских печей, в которых вскипала танковая броня.
Как быстро обо всем этом забылось, и даже названия улиц, призванные о чем-то напоминать, больше ни о чем не напоминали, ибо память человеческая от поколения к поколению становилась короче, и чем короче она становилась, тем сложнее понимались лежавшие в основании всего простые вещи, ведь и всякий рычаг, прилагаемый к точке опоры, если делать его с каждым разом короче, в определенный момент не позволит поднимать слишком тяжелые грузы. Он заметил это однажды на складе, когда кто-то случайно обронил слова «
Петляя по кривым улочкам, он присматривался к неказистым домам, которые были единственными свидетелями жизни предыдущих поколений, и дома тоже присматривались к нему через разрезы темных окон, точно многоглазые существа, скрывавшиеся за деревянными масками догонов, считающих себя переселенцами с далекого Сириуса. Они неприветливо встречали чужаков, особенно устрашающе смотрелись трехглазые маски бревенчатых руин, выглядывающих из-под высокой крапивы, но никакой опасности они не представляли — они всего лишь помнили, как все было на самом деле, и продолжали чего-то ждать в затухающей тишине сумерек.
Пройдя по разбитому тротуарчику, окруженному цветущими липами, он свернул на дорогу, которая спускалась к реке, увидав на поверхности воды отражение холмов, покрытых сосновым лесом. Отсюда начиналась его деревня, сохранившая отпечатки былинной старины да название некогда стоявшей на берегу деревянной часовни Ильи Пророка, от которой только одно название и сохранилось. Иной раз старожилы называли деревню Калапой, хотя это была совсем не та Калапа с дворцами из драгоценных камней и золотыми горами, которую ищут в мифической Шамбале или в священной стране Джамбудвипе. Роскошь деревни состояла в другом, но, по правде говоря, не было никаких причин, по которым эта Калапа не могла оказаться такой же мифической и священной, как всякое западавшее в душу место, за которое человек готов отдать жизнь, лишь бы не стать предателем своей земли.
Роскошь эта и в ранешние времена была не всем доступна, а теперь и вовсе стала недосягаемой для городского плебса, которому пуще прежнего пытались привить любовь к родине, а она никак не прививалась. Не приживалась любовь к земле на загубленном корне, из этой самой земли исторгнутом. Между тем никакой нужды в привитии этого чувства не было, оно само передавалось каждому, кто был способен его принять, и это чувство, как бы не менялись его описания от языка к языку, в глубине своей было совершенно одинаковым у всех народов, его невозможно было навязать извне, его нельзя было подменить другим, столь же сильным чувством, его нельзя было купить ни за какие богатства.