Берко воздевает на Ландсмана взгляд, словно тяжкую ношу. Он открывает рот, закрывает, делает глубокий вдох. Кажется, он хочет сообщить нечто очень важное — имя, заклинание, формулу, способную искривить поток времени или распустить житейские узлы. Или, может, он пытается не дать распуститься себе самому?
— Этот аид… — говорит он, а затем продолжает с мягкой хрипотцой в голосе: — Моя мамочка…
Ландсману доводилось видеть фотографии Лори-Джо Медведицы. Ему удалось выцарапать из памяти копну черных волос, розоватые стекла очков, хитрую улыбку. Но эта женщина даже не призрак для него. Раньше Берко рассказывал о своей индейской жизни. Баскетбол, тюленья охота, пьянки, дядья, рассказы про Вилли Дика и отрезанном человеческом ухе на столе. Но Ландсман не мог припомнить ни одной истории о матери Берко. Наверное, он всегда знал: такова была своеобразная плата Еврейского Медведя за то, что вывернулся наизнанку, за этот своего рода подвиг забвения. Просто он никогда не удосуживался считать это утратой. Недостаток воображения — грех для шамеса еще более тяжкий, чем сунуться в бандитское логово без прикрытия. Или тот же грех, но в другом обличье.
— Кто б сомневался. — Ландсман делает шаг к напарнику. — На такую сволочь и пули не жаль.
— У тебя двое мальчишек, Берко, — произносит Бина ровнейшим тоном. — И Эстер-Малке. И будущее, которое нельзя выбрасывать псу под хвост.
— Нет у него, — говорит Голд, вернее, пытается сказать.
Берко усиливает зажим, и Голд хрипит, пытаясь вывернуться, скребет ногами по полу, не в силах нащупать опору. Литвак что-то шкрябает на обложке блокнота, не отрывая взгляда от Берко.
— Что? — переспрашивает Берко. — Что он сказал?
— Ага, ага. Мы это уже уяснили, — говорит Ландсман и вырывает ручку и блокнот из рук Литвака.
Он переворачивает последнюю страницу блокнота и пишет на американском:
Вырывает листок и швыряет блокнот и ручку Литваку. Затем подносит листок к самому лицу Берко, чтобы напарник мог прочесть надпись. Это весьма убедительный аргумент, и Берко отпускает Голда как раз в тот момент, когда аид уже синеет. Голд падает на пол, хватая воздух ртом. Берко взмахивает пистолетом:
— Он убил твою сестру, Мейер?
— Не знаю, Берко, он это или нет. — Ландсман поворачивается к Литваку. — Это ты ее убил?
Литвак трясет головой и начинает что-то черкать в блокноте, но не успевает дописать. Из соседней комнаты доносится вопль радости. Искренний, самоуверенный клич юнцов, увидевших по телевизору нечто замечательное. Гол в ворота. Девушку, потерявшую лифчик в разгар игры в пляжный волейбол. Мгновение спустя Ландсман слышит эхо этого вопля, оно доносится сквозь отворенное окно пентхауса словно ветер, прилетевший издалека — из Нахтазиля, из Гаркави. Литвак улыбается и бросает блокнот и ручку, как будто ему больше нечего сказать. Как будто все его признания вели к этому единственному моменту и стали возможными только благодаря ему. Голд ползет к двери, цепляется за ручку, поднимается на ноги и выпадает в соседнюю комнату. Бина подходит к Берко, протягивает к нему руку ладонью вверх, и Берко немедленно кладет на эту ладонь пистолет.
В передней комнате пентхауса юные верующие обнимаются и выпрыгивают из штанов, роняя ермолки с макушек. Лица их блестят от слез.
На огромном телеэкране Ландсман в первый раз видит картинку, которая вскоре появится на передовицах газет всего мира. По всему городу праведные руки вырежут изображение из газеты и наклеят на двери и окна. Вставят его в рамку и повесят за прилавками своих магазинов. Какие-то ушлые деляги, конечно же, не преминут сварганить из него плакат два фута на три. Склон горы в Иерусалиме, с улочками и домиками на нем. Широкая плоская, как стол, каменистая вершина. Оскаленные челюсти с обугленными зубами. Величественный султан черного дыма. И понизу синими буквами подпись «Наконец!». В киосках плакаты будут продавать от десяти до двенадцати долларов девяноста пяти центов за штуку.
— Милосердный б-же… Что они делают? Что они наделали?
Многое ужасает Ландсмана в этом телевизионном изображении, но самое страшное то, что объект, который находится за восемь тысяч миль отсюда, подвергся воздействию евреев из Ситки. Это явное нарушение всех известных Ландсману фундаментальных законов эмоциональной физики. Пространственно-временной континуум Ситки искривлен. Аид мог бы вытянуть руку в любом направлении так далеко, как ему будет угодно, но в конце концов хлопнет себя же самого по спине.
— А как же Мендель? — спрашивает Ландсман.
— Наверное, они слишком далеко зашли, чтобы остановиться. Видимо, просто двинулись вперед без него, — предполагает Бина.
Как это ни дико, но Ландсман почему-то чувствует обиду за Менделя. Всё и вся отныне будет происходить без него.