Прах Каланчи и Квашни мы возим с собой, пока в северной оконечности Озерной долины не находим подходящее место для погребения. Урнами служат кожаные мешки, но мы не закладываем их внутрь каменных пирамид. Мы вообще пирамиды не ставим. Зачем? Ведь они неизбежно привлекут внимание степняков, а те их разрушат и осквернят останки. Нет, мы закапываем мешки, а сверху громоздим валуны, следя за тем, чтобы выбитые на них имена и погребальные надписи были вдавлены в землю. Над могилами мы исполняем гимн павшим, сложенный Стефаном.
Лука таскает с собой повсюду пергаменты, в которые никому не дает заглянуть. И никому не говорит, что в них. Но сегодня его пронимает. Ночью он признается. Это его дневники.
У них есть название: «Письма, которые я никогда не отправлю домой».
Там перечисляется все, что мы делаем, день за днем.
Это не пересказ пережитых событий. Просто перечень.
— До отправки из Македонии, — говорит Лука, — верховая езда была неотъемлемой частью нашей жизни. Естественной и привычной, как дыхание. Мы поутру не задумываясь седлали лошадок и усаживались на них. Помните?
Ну вот, а теперь мы поднимаемся и принимаемся убивать людей. Убиваем весь день и ложимся спать, зная, что завтра продолжим это занятие. Оно стало неотъемлемой частью нашей жизни. Естественной и привычной, как дыхание. Мы не задумываясь беремся за рукояти мечей.
Он говорит о безумной гонке последних дней, о том, до чего мы все дошли, и о том, что никто из нас не посмеет рассказать правду о происходящем сейчас никому из домашних, ибо не встретит понимания даже у видавших виды, отмеченных боевыми наградами ветеранов прошлых, цивилизованных войн. Поэтому наши письма на родину — это какая-то запредельная проза, повествующая еще меньше, чем ни о чем.
Последние его слова встречаются мрачным смехом. Сам Лука даже не улыбается. Он продолжает:
— Мы смотрим на лица наших друзей, двадцатилетних мальчишек, но те выглядят как пятидесятилетние старики, и мы с ужасом понимаем, что и сами выглядим так же. Но никому из нас нет пятидесяти. Нам всего лишь по двадцать! Или нам теперь разом и по двадцать, и по пятьдесят? Говорите, этакое невозможно. Но мы уже совершили много такого, что прежде считалось невозможным, немыслимым, такого, о чем без стыда не поведаешь никому…
Кости брошены чересчур высоко.
— Кончай, Лука! — кричит кто-то.
— …никому, кроме своих товарищей. Им можно. Им все не в новость. Они и так знают нас! Знают лучше, чем мужья знают жен, лучше, чем знаем себя мы сами. Мы привязаны к ним, они к нам, словно волки в стае. Само разделение «мы и они» бессмысленно. «Мы» — это «они», а «они» — это «мы». Наша команда представляет собой единое целое. Со смертью одного умирает частица каждого. Личное мнение? Его больше не существует. Мы становимся неспособны к независимому мышлению, да и вообще к любым суждениям, если они не касаются жратвы, выпивки или блуда. Где наш враг? Кто он таков? У нас нет ответа. То мы гоняемся за ним по горам, то носимся по равнинам. Вот и все, что мы знаем. Вот и все, что мы тут творим. Вот и все, что мы… мы…
Ну, хватит. Теперь Лука достал и меня. Я дергаю его за руку.
Он поднимает взгляд.
— Ну почему ни один дерьмовый пачкун не напишет об этом? Стефан, ты у нас книжник. Отчего бы тебе не воспеть это все в своих строфах?
Наш командир и вожак поднимается и говорит Луке, что на том ему лучше бы свою речь и закончить.
— Ты устал, друг мой.
В глазах Луки отражается пламя костра.
— Да, — соглашается он, — я устал. Ты даже представить себе не можешь насколько.
33
В середине лета, двадцать восьмого десуса, армия добирается до Мараканды. Там меня поджидает письмо из Бактры — от брата Филиппа.
Илия умер.
Я словно поражен громом. Нет, это невозможно. Руки сами раскатывают письмо до конца. Я проверяю, точно ли там стоит подпись Филиппа. Как это, Илия мертв? Мы ведь не так давно виделись, каких-то три месяца назад, и все с ним было нормально.