Интеллектуал, который полагает, что он должен быть способен выражать важные мысли, не может долго выносить такую расколотость. После дней, проведенных в Индии, я вернулся, испытывая потребность найти язык для выражения той своей части, для которой его недоставало. Все мои ранние работы – «Критика цинического разума» (1983), «Волшебное дерево» (1985), «Мыслитель на сцене» (1986) и то, что к ним примыкает, были попытками с помощью барочной смеси различных форм повествования – рассказа, логической аргументации, сатиры, лирики и, вероятно, даже пантомимы – немного раздвинуть границы выразительных возможностей и передвинуть межевые камни, которыми были обозначены четко определенные границы поля для философских игр в дискурс.
В те времена я еще не был готов поверить в возможность того, что я делаю сегодня. Но между тем начал со всей серьезностью, формируя основополагающие понятия, подходить к тому, что до сих пор лишь мимоходом записывалось «на полях» (mitnotiert) – в сфере, где звучали поэтические языки. Все это было так, словно ряд обертонов превращался в понятийный ряд. Я практикую сейчас язык, способный выразить допредметное, непредметное, посредствующее, и, если я не впадаю в заблуждение насчет этого, то первый том «Сфер» критика преимущественно считает более или менее удавшейся попыткой продвинуться в этом направлении – хотя некоторые малопочтенные издания злобно называют мои эксперименты с изложением «безумием и китчем». Я расцениваю это как добрый знак – ведь все, что всерьез пронимает этих теоретизирующих броненосцев, они норовят укусить, а это значит, что произошло нечто действительно новое. Чтобы оказаться в состоянии написать эту книгу, я на протяжении последних лет самостоятельно разработал и освоил курс языка, ведь «Сферы», как легко можно убедиться, написаны на языке гибридном – на таком немецком языке, которого не существует и который должен показаться читателю редким и, я надеюсь, прекрасным иностранным языком.
Речь в моей книге идет о тональных состояниях или о таких целостных, замкнутых отношениях, в которых поддерживается определенный микроклимат и в которых «живут-поживают и трудятся» люди, в которых они растворяются до полного исчезновения, и это считается столь самоочевидным, таким само собой разумеющимся, что никого не удивляет – и обыкновенно никогда не становится темой для обсуждения. Мы живем в культуре, которая почти совсем не способна говорить о самом что ни на есть открытом, о том, что лежит на самой поверхности, – о том свете, в котором нам все видится, о той эмоциональной атмосфере, в которой мы живем; она может сказать об этом разве что в форме самого примитивного различения хорошего и плохого настроения. Создавая свои теории о предназначенности человеческой экзистенции для жизни в сферах, я хотел осуществить такое приращение языка, которое позволило бы в будущем вывести на первый план эти основополагающие откровения, это самоочевидное, на которое обычно не обращают внимания, – а также показать интеллектуалов, философов, деятелей, существующих в этой культуре точного описания <эмоционального> климата. Можно было бы сказать, я переворачиваю с ног на голову соотношение формы и содержания, как оно соответствует технической культуре, в которой имплицитное превращается в эксплицитное, неопределенное и шаткое становится точным. С тех пор как изобретены кондиционеры, на повестку дня встало создание четко оформленной, настоящей теории климата.