Порыскав среди поваленных башен, я отыскал немало сокровищ, столь благородных, что все минувшие эоны оказались им нипочем – роскошных самоцветов, драгоценных металлов… Не нашел лишь того, что искал – названия города, выстроенного безымянным народом, а после, подобно нашему Нессу, поглощенного Океаном. Конечно, надписей на дверных притолоках и пьедесталах, стоило лишь поскрести их осколком стекла либо скорлупой раковины, обнаружилось множество, но что проку в писаном слове, если не знаешь азбуки?
Около полудюжины страж я плавал, обыскивал руины и ни разу не поднял глаз, но, наконец, впереди, вдоль широкой, занесенной песком улицы промелькнула исполинская тень, и тогда я взглянул вверх. Промчавшись надо мной (косы – что щупальца кракена, брюхо – что дно корабля), ундина скрылась из виду в россыпи ослепительных солнечных зайчиков на волнах.
Разумеется, о развалинах я тут же забыл. Вынырнув на поверхность, я, точно морская корова, выплюнул струю воды пополам с мутным паром выдоха, и мотнул головой, откинув со лба пряди волос. Стоило мне подняться над волнами, впереди показалась полоса суши – невысокий, землисто-бурый берег, и путь к нему преграждало пространство гораздо у́же протоки, некогда отделявшей от берега Гьёлля Ботанические Сады.
Вскоре – едва ли не быстрее, чем я успеваю обмакнуть в чернила перо – ноги мои нащупали дно. Не столь давно я, расставаясь со звездами, отнюдь не утратил любви к ним и из моря вышел, по-прежнему любя его всей душой: сказать правду, Бриа прекрасен повсюду, где никому не угрожает гибелью, а смертельно опасными его уголки делают только люди. Но крепче всего на свете любил я эту землю, ибо на этой земле и родился, и вырос.
Однако ж какой ужасной оказалась эта земля! Нигде – ни стебелька, ни травинки. Песок, пара камней, множество морских раковин да толстая корка спекшегося, растрескавшегося на солнце ила, и больше ничего. Память, дабы усугубить мою муку, немедля вынесла на поверхность кое-какие строки из пьесы доктора Талоса:
«Сами его континенты одряхлели, точно старухи, давным-давно утратившие и красоту, и способность к деторождению. Грядущее Новое Солнце низвергнет их в морские пучины, пустит ко дну, будто утлые лодки. А из глубин моря поднимет новые, блистающие златом и серебром, железом и медью, алмазами, рубинами и бирюзой, тучнейшие земли, поглощенные морем за миллионы тысячелетий»…
То и дело похваляющийся безупречной памятью, я совершенно забыл, что слова эти произносит не кто-нибудь – демоны.
Тысячу раз овладевал мною неодолимый соблазн (и даже некие побуждения куда хуже соблазна) вернуться назад, в Океан, однако я упорно шагал на север вдоль бесконечной с виду полосы побережья, нисколько не менявшейся что к северу, что к югу. Вдоль берега грудами, словно множество исполинских бирюлек, громоздились треснувшие брусья, стропила и вывернутые с корнем деревья, выброшенные волнами на сушу. Порой среди них попадался то половик, то дверца разбитого шкафа, а иногда под ноги подворачивалась сломленная ветка, столь свежая, что листья на ней даже не начали вянуть, будто ни сном ни духом не ведая о кончине целого мира.
Эту песню пела мне Доркас, когда мы остановились на ночлег у речного брода, а после написала те же слова на посеребренном стекле зеркала в нашей спальне на верхнем этаже бартизана Винкулы, тюрьмы города Тракса. Да, Доркас, как всегда, оказалась куда мудрей, дальновиднее, чем мы с нею думали…
Спустя какое-то время берег изогнулся вбок, образуя огромную бухту, столь обширную, что самый укромный ее уголок терялся из виду вдали. От противоположного берега меня отделяло около лиги искрившихся на солнце волн. Переплыть ее для меня не составило бы труда, но очень уж не хотелось снова нырять в воду.
Новое Солнце почти скрылось за поднимавшимся кверху плечом мира, и, как ни приятно мне спалось накануне, убаюкиваемому волнами, желанием повторять вчерашнее я отнюдь не горел, а уж спать мокрым на берегу – тем более. В конце концов, я решил устроиться на ночлег там, где остановился, развести, если сумею, костер и поесть, если удастся найти хоть что-то съестное, так как впервые за день почувствовал, что после тех скудных крох, которыми поделился с нами Эата, даже не пробовал никакой пищи.