Прошла целая минута, может, после чего Леман опять чиркнул спичку и высоко поднял ее над головой. Колька Муха, усиленно мигая — то ли от света спички, то ли от испуга, забился в угол небольшой сводчатой ниши погреба, заросшего темными поганками и белой плесенью. На лице злоумышленника были страх, злоба и перетрусившая искательная покорность. Он боялся, что при свете Леман начнет по-настоящему бить его. Ладонями вперед выкинув руки перед лицом, — он, весь сжавшись и дрожа, ждал. В открытом оскале зубов было что-то щенячье — злобное и жалкое…
При свете догорающей спички Леман осмотрел погреб. В приямках ютилось несколько горшков и глеков — горловины обмотаны застиранной до желтизны марлей, покрыты дощечками, и камень поверх каждой дощечки. Связки потемневшего укропа, видно, прошлогоднего, в той же белой от сырости плесени. Рядом кадушка, рассохшаяся, с раздавшимися во все стороны клепками, в ржавых следах от недостающих обручей. От всего веяло вдовьим горем, скудостью существования, бессловесной мукой каждодневного терпения. Все копится по ложке, по капле, не себе, на рынок: купить макухи…
Леман рос без отца, сын батрачки, всю жизнь носившей тяжелые деревянные башмаки, похожие на колодки каторжников. Да и не каторжную ли жизнь отмыкала эта женщина, боявшаяся даже собственной жалобы, никогда не плакавшая, словно застывшая в своей неудавшейся женской доле? Уходя в жизнь, навсегда простился с матерью у часовни, на развилке дорог; ее единственный сын, ее надежда ушел от нее — и она осталась одна как перст. Мать не брала с сына обещания писать письма, потому что сын, подобно ей, был безграмотным, а на письма нужны деньги, которых у них никогда не было. Отцовские сапоги, две пары теплых носков и невысказанную любовь — это все, что мать могла дать сыну в дорогу. Что его ждало среди чужих людей в безвестном городе, таком страшном для ее простодушного сердца крестьянки?
Лемана дальний родственник обещал пристроить на кожевенный заводик. Мать и сын молча обнялись, будто чувствуя, что расстаются навсегда…
В тифозной теплушке под Омском, во время бесконечно долгих перегонов, Леман впервые обучился у старого фельдшера буквам. Это были русские буквы и слова, те первые слова, которые научился писать Леман, тоже были русскими. Что ж, можно было отписать красноармейское письмо матери и на русском языке. Были на хуторе грамотеи, прочли бы, да, простудившись, мать померла, так и не дождавшись ни письма, ни тех дней, когда, как в лучшей песне пелось, — «кто был никем, тот станет всем».
Где она, мать, где ее могила? Неужели ничего не остается от родивших нас матерей? Разве, дав нам жизнь, они не продолжаются в нас? Почему же всю жизнь их нам недостает? А бессмертие души?
И, будучи стопроцентным атеистом, Леман в него не мог поверить. Он, наоборот, верил в другое, что легкое тело его матери конечно же обратилось в цветы и травы, тихая речь ее озвучила лопотанье листвы, дыханьем ее исполнился земной простор под высоким небом. Каждый вздох его — живое общение с матерью, с ее жизнью, с ее сердцем. И если Леман до страдания любил детей, жил их радостью и горем, в этом тоже в нем воплотилась давняя бессмертная сила материнской любви к нему. Нет, не долг возвращал он, не платил он за неоплатную заботу — он жил по бессловесному материнскому завету, любя землю, которую отвоевал у врага, людей, для которых на этой земле нужно было построить достойную, какую хотел бы для родной матери своей, жизнь.
…И голосом, в котором было не столько обиды, сколько проникновенной человеческой горечи, он заговорил — устало, точно после большой и бесцельно проделанной дороги.
— Ты что, один только недоедаешь? Почему ты только о себе думаешь? Человек тем и отличается от зверя, что не о себе одном думает. Но зачем шпане ум — только лишние слезы. Что тебе детдом!
— Все о себе думают. Каждое дерьмо хочет фиялкой пахнуть…
— А ты вспомни свою мать!.. Разве она не о тебе думала?.. Когда тебя рожала, вскормила, тебе последний кусок отдавала?..
— Мать моя шлюхой была. Клиент в дверь, она меня за дверь. На мороз… Жил, как в зобу райской птички… Шлюха и есть!
Леман помолчал… Чтоб так сказать о родной матери…
— От хорошей, что ли, жизни? Мечтала она шлюхой быть? Увидела бы она тебя сейчас — второй раз умерла бы… Это было бы самым большим ее несчастьем. Кто не чтит мать свою, не человек — гнида…
В мрачной теми погреба слова были гулки и плотны, почти физически ощутимы — казалось, они перекатываются по воздуху, натыкаются на стены, как медлительные и незримые существа, образ и телесную форму которых трудно было вообразить.
Кольке Мухе было странно, что Леман не спешит убраться отсюда. Или решил он разделить с ним позор и кару?.. «Ну и фрайер!» — хмыкнул он и с присвистом, сквозь зубы — по-жигански — плюнул куда-то себе под ноги. Ни раскаянья, ни злости — было только тоскливо…
— Да я тут ничего не взял… Подумаешь, отпил немного сметаны через край… Думал, сало, на дорогу… А ты клешни распустил… Рад, что здоров, как бугай, да? Все равно сбегу я от вас.