Удерживать его я не стал. Хотя, еще поднимаясь в лифте, намеревался затащить к себе и все же поговорить о том, о чем не получилось в буфете. Мне было не по силам сейчас длить с ним общение. Конечно, в известном смысле я был благодарен ему за раскрытые глаза. Но в иные прошлые времена вестников дурного для облегчения душевной боли без особых размышлений казнили.
Конёв сидел на своем месте за столом и долбил на машинке. По-другому о способе его работы на этом отмершем ныне орудии журналистского труда было и не сказать. Он нависал над машинкой всей глыбой своего тела и, выставив вниз два пальца, колотил ими по клавиатуре с такой силой, словно каждым ударом забивал гвоздь. Он взглянул на меня, когда я зашел, и тут же вновь погрузился в свое дело. Переставал на мгновение долбить, хищно смотрел в загибающийся лист над кареткой, словно пытался считать оттуда что-то еще ненаписанное, и снова принимался заколачивать гвозди.
– Бронь! – позвал я, становясь над ним с другой стороны стола. Он так просил называть себя: «Бронь». Ну, если еще – «Броня». «Слава» его не устраивало.
Погоди, погоди, потряс он руками, вскинув их в воздух, продолжая упираться взглядом в лист над кареткой, посидел так – и опять обрушился на клавиатуру.
Мой запал грозил в ожидании уйти в песок. Сложным зигзагом я молча прошелся по комнате и остановился у окна. День стоял пасмурный, мглистый, парк за дорогой внизу тонул в сизой холодной хмари, – зима уже перетаптывалась у порога и ждала момента ворваться. За что Пушкин любил осень? «Люблю я пышное природы увяданье…» Едва ли ему по нраву была осень этой поры.
Я протащился от окна к двери, потоптался около нее, и меня развернуло обратно к окну.
– Не ходи! Сядь! – рявкнул Конёв. – Пять минут! Еще пять минут!
Если бы я не знал, что он не имеет понятия, с чем я к нему заявился, я мог подумать, что он совершенно специально выдерживает меня.
Но сесть по его приказу – это уже было слишком, и, дойдя до окна, я просто замер около него. Вновь открывшийся вид парка, утонувшего в холодной предзимней мгле, напомнил мне о предстоящем ночном сидении в будке киоска, климат которого становился день ото дня все суровей. Черт побери, для того я искал себе свободы, чтобы наваривать жалкие дензнаки, морозя зад в этой коробке из фанеры и пластика!..
Конёв вбил последний гвоздь, выдернул, прострекотав зубчаткой, лист с напечатанным текстом из валиков, положил на стол рядом с машинкой и прихлопнул по нему ладонью:
– Ну? Все! Готов к труду и обороне. Какие вопросы, граф?
Язык у меня окосноязычел – будто русский был для меня иностранным.
Конёв слушал, слушал мое косноязычие, его сложенные подковкой губы загибались в улыбке все выше, выше, и наконец с этой улыбкой он закивал головой – подобно китайскому болванчику:
– А я-то все думал, как долго придется ждать. Когда, думал, когда? Вот ты дозрел. Обижаешься, что я не сам эту тему поднял? Не обижайся, нечего обижаться. С какой стати я сам должен был. Пардон! Нет вопросов – нет ответов. У Булгакова, как там у него сказано: не просите у сильных мира сего, сами придут и дадут? Это он не прав. Совершенно ошибочное мнение. Кто не просит, тому незачем и давать. Не просит – значит, ему не нужно.
– Нет, ну я же, как осел! – вырвалось у меня. – Как лох последний перед всеми!
Надо сказать – я и сейчас отчетливо это помню, – меньше всего, произнося те слова, я имел в виду собственно деньги. Что я имел в виду – так это стыд, который мне пришлось испытать, слушая Николая.
Конёв между тем все улыбался и все качал, качал головой – будто и в самом деле китайский болванчик.
– Как лох! – вставлял он вслед мне в мою речь. – Как лох! Конечно!
Потом он изогнулся на стуле, полез рукой в брючный карман и вытащил оттуда бумажник. Раскрыл его, послюнявил пальцы и, запустив их внутрь, вынырнул наружу с бледно-зеленой незнакомой банкнотой.
– Держи, – протянул он мне через стол банкноту. – За прошлое, будем считать, в расчете. За будущее – в будущем.
Я ступил к столу и взял деньги. Унижение, которое я испытал в тот момент, будет, наверно, помниться мне до смертного одра. В этот момент я кожей, печенкой – всей шкурой, всем своим естеством – прочувствовал, почему профессию журналиста называют второй древнейшей. Получать деньги в окошечке кассы и вот так, из брючного кармана – о, это совершенно разные вещи! Если б еще из кармана пиджака, а не из брючного. Из его теснины, изогнувшись, выпятив бугром открывшуюся дорожку «молнии». Уменя было полное чувство того, что меня употребили – и заплатили за это.
Однако же я взял банкноту и, взяв, посмотрел, какого она достоинства. Это были сто американских долларов. Огромные деньги в ту пору. Живя так, как жил, я мог свободно прожить на них четыре месяца – всю зиму до самой весны. А уж три – без разговору.
И еще я поблагодарил Конёва:
– Спасибо, Бронь.