Подойдя к нашему паруснику, шлюпка кренится. Креолка, то ли испугавшись, то ли забавы ради, вцепляется в курчавые волосы гиганта, который, не задумываясь, ее подхватывает и кидается к трапу. Их обдает волною — оба смеются. Поднявшись на палубу, огромный негр оставляет ее одну и уходит, о чем-то тихо переговариваясь с боцманом.
Я иду в кают-компанию, через которую они непременно должны будут пройти. Никогда у меня так не билось сердце. Отлично помню, что кают-компания была пуста и в ней было не очень светло. Стекла полыхали отблесками зари. Проходит несколько мгновений. Слышу громкие голоса. Луч солнца, веселый, яркий, живой, врывается внутрь; я вижу отраженную в зеркале Нинью Чоле.
Это был один из тех долгих дней, какие бывают, когда плывешь на парусном судне, душных и тихих; кажется, что такому дню никогда не будет конца. Только время от времени порыв горячего ветра вдруг раздувал паруса. Настороженный, бродил я по палубе: я надеялся, что Нинья Чоле вот-вот там появится. Напрасно. Нинья Чоле не выходила из своей каюты; может быть, именно оттого часы тянулись для меня необычайно тягостно, необычайно томительно. Обманутый улыбкой, которую я видел и любил на других губах, я уселся один на корме.
На изумрудной сонной воде парусник оставлял позади себя бурлящую струю. Не знаю почему, мне вспомнилась американская песенка, которой Ньевес Агар, любимая подруга моей матери, учила меня много лет назад, еще в те времена, когда я был ребенком и привык засыпать на коленях у женщин, собиравшихся на тертулии во дворце Брадоминов. Привычку эту я сохранил на всю жизнь. Бедная Ньевес Агар! Сколько раз ты укачивала меня на коленях в такт романсу, который рассказывает историю креолки, девушки красивее, чем Атала,{28} уснувшей в шелковом гамаке под тенью кокосовых пальм. Может быть, историю другой Ниньи Чоле!
Задумчивый и грустный, оставался я целый день под тенью кливера, нависшего над головой. Только на закате подул ветер, и фрегат, распустив все паруса, мог обогнуть остров Сакрифисиос и стать на якорь в водах Веракруса. Охваченный благоговейным волнением, взирал я на выжженный солнцем берег, где, опередив все остальные народы старой Европы, первыми высадились испанские завоеватели, потомки варвара Алариха{29} и мавра Тарика.{30} Я видел, как основанный ими город, в котором жива еще была их доблесть, гляделся в свинцовое зеркало моря, словно восхищаясь стезею, проложенной белыми. На пустынном гранитном острове — замок Улуа, романтическая тень, воскрешающая в памяти феодальное прошлое, которого совсем не знал этот край, а вдали — фантастические, смутные очертания горной цепи Орисабы, белой, как старческие седины, на фоне прозрачной глубины классического синего неба.
Мне вспоминались полузабытые книги, читая которые я еще в детстве мечтал об этой рожденной солнцем стране, книги, где история смешивалась с фантастикой, где неизменно изображались люди медного цвета кожи, мрачные и молчаливые, как и полагалось быть побежденным героям, и девственные леса, где щебечут разноцветные птицы, и женщины, такие как Нинья Чоле, темноволосые и пылкие, воплощающие страсть, воспетую несчастным поэтом этой эпохи.
А так как человеку свойственно любить свое отечество, мое сердце, сердце истого испанца и рыцаря, наполнялось восторгом, перед глазами вставали героические образы, в памяти оживало прошлое. Воображение мое разгоралось — я представлял себя искателем приключений из Эстремадуры, поджигающим свои корабли, а рядом — людей, рассеянных по песчаному берегу, которые взирают на это зрелище, У всех закрученные усы, какие носили воины в те времена, загорелые мужественные лица, покрытые патиной, словно на старинных картинах. Следуя велению скитальческой жизни, я готовился высадиться на этот священный берег и затеряться, может быть, навсегда в просторах древней империи ацтеков. В душе моей, душе авентуреро,{31} идальго и христианина, торжественно звучала история.