Мы вышли во дворик, где наш индеец уже ждал нас, держа под уздцы лошадей, сели в седла и двинулись в путь. Голубые вершины гор искрились в золотистых лучах торжествующего солнца. Ветер налетал порывами; в них была и речная влага и благоухание долин. Утро вздрагивало, как белокурая красавица новобрачная. Освещенные восходящим солнцем верхушки кедров были алтарем, у которого обручались птицы. Нинья Чоле то гнала свою лошадь галопом, то отпускала поводья и давала ей попастись в вереске.
На протяжении всего пути мы встречали веселые группы всадников — креолов и мулатов, ехавших в облаках пыли рысью на породистых лошадях. Как то принято в Мексике, седла были расшиты золотом; попоны, тоже вышитые, ослепительно блестели, как церковные облачения. Всадники быстро промчались по равнине. Звякали мундштуки и шпоры, щелкали хлысты. Солнце бросало светлые отблески на сбруи и по временам сверкало на свисавших с седельных лук мачете. Начался сезон ярмарок, знаменитых ярмарок Грихальбы, которые устраивались и в самом городе и в его окрестностях, на зеленых лугах и пыльных дорогах, без всякого сговора, по воле одного только случая. Мы придержали наших лошадей, которые ржали и трясли гривой. Нинья Чоле посмотрела на меня с улыбкой и протянула мне руку, чтобы ехать так, рядом, ни на миг не разлучаясь в пути.
Выбравшись из пальмовой рощи, мы очутились возле шумного базара; в глазах рябило от потока лошадей и людей. Громко спорили торговцы; эхо далеко разносило звон колокольчиков. Казалось, что равнина совсем задыхается от этого хвастливого и вызывающего стука копыт, от звяканья уздечек, сбруй, щелканья хлыстов. Едва только мы появились, как нас окружила огромная толпа калек. Все они кричали; слепые и паралитики, карлики и прокаженные ринулись на нас и не давали нам проходу; они ползали между ног наших лошадей, тащились по дороге, оглашая воздух воплями и молитвами; покрытые запыленными язвами, они шли и шли, заложив за спину руки, высохшие, безобразные, страшные. Они цеплялись один за другого, дрались, срывали друг с друга шляпы, наперерыв хватая монеты, которые мы им походя бросали.
Так вот, окруженные целой свитой бродяг, добрались мы до хижины отпущенного на свободу негра. Заслышав стук копыт и непрерывные стенания нищих, хозяин ее показался в дверях раньше, чем мы успели сойти с лошадей. Увидав нас, он кинулся нам навстречу, разгоняя толпу оборванцев ударами хлыста, схватил стремя Ниньи Чоле, помог ей сойти с лошади и осыпал руки ее поцелуями так смиренно и с таким счастливым видом, словно это была принцесса. На зов его собрались все дети и внуки. Негр этот был, оказывается, женат на андалузке, бывшей горничной Ниньи Чоле. Жена его, увидав нас, воздела руки к небу:
— Пресвятая дева Мария! Да это же мои господа! — И, взяв Нинью Чоле за руку, она повела ее в хижину: — Только бы солнцем ее не сожгло, царицу мою, золото мое, что приехала сюда на радость мне, бедной!
Негр улыбнулся, уставивши на меня свои большие глаза; в них была неимоверная собачья кротость. Муж и жена переглянулись и одновременно начали говорить:
— Тут у одного харочо есть две кобылки белые! Красавицы такие, как голубки. Понимаете? Уж и подошли бы они нашей госпоже для ее шарабана.
Нинья Чоле не вытерпела:
— Хочу их видеть! Хочу, чтобы ты мне их купил! — Она вскочила и поспешно накинула на плечи шаль: — Идем! Идем!
Андалузка лукаво засмеялась:
— Сразу видно, что госпожа моя не очень-то избалована вашей милостью. — Перестав улыбаться, она добавила так, будто все уже было решено: — Господин пойдет с моим мужем. Очень уж сейчас жарко, Нинье трудно будет туда идти.
Негр отворил дверь, и Нинья Чоле выпроводила меня, ласково на меня глядя и весело ухмыляясь. Едва только мы вышли и бывший невольник увидел, что мы остались вдвоем, он, вздыхая, стал сетовать на свою горькую долю. Он шел рядом со мной, опустив голову, не отходя от меня ни на шаг, сквозь толпу, как старый пес, время от времени останавливался и снова начинал расписывать все неудачи своей жизни, жизни парии и ревнивца:
— Она только и делает, что мужчин себе ищет, господин! Горе мне с ней! И не белых, нет! Ах, господин мой, если бы еще белых! Этой потаскухе нужны только темнокожие. Ну не мерзость ли это, ниньо! Скажите.
Голос у него был жалобный, покорный, в нем слышалось страдание. Его огорчали отнюдь не рога, которые ему наставляли, а дурной вкус андалузки. Ревновал он избирательно, как то случается с людьми светскими, которые строят свое благополучие на похождениях собственной жены. Герцог де Сен-Симон{44} воздал бы ему хвалу в своих «Мемуарах» с той же изощренностью и тем же глубокомыслием, с какими он говорит об Испании, приходя в восторг перед скрытым смыслом двух таких верных слов: cornudo, consentido.[4]