Между тем стемнело, и наступила ночь. Мы с Кариной сидим впотемках внизу, в гостиной. Я – на маленьком кожаном диванчике оранжевого цвета, купленном в ИКЕА, хотя так не скажешь, пока не встретишь такой же, но бордовый, черный или коричневый у друзей – одного, второго, третьего… Карина сидит на полу, на подушке. Время от времени она сжимает и теребит один из уголков подушки, поигрывая с ним, или принимается ее взбивать, словно готовя постель для куклы. Сейчас, записав все это, я, возможно, придаю сказанным ею фразам присущий мне ритм, тон и построение. Я вспоминаю наш с ней разговор, но передаю его своими словами, поскольку, когда мы рассказываем о том, что нас окружает, мы всегда говорим своим языком, смотря на все своими глазами, по-своему осмысливая. Нам думается, что мы беспристрастны, испытывая единственно возможные чувства, которые, тем не менее, никогда не перестают быть нашими и только нашими, отличными от чувств других людей. Карина говорит более отрывисто, скупыми, короткими фразами, у нее гораздо меньше сомнений. Иногда ее тон становится саркастическим и таким чужим для меня, что я просто неспособен его передать. Она говорит решительно, безапелляционно, часто повторяясь, будто предвидя, что ей возразят, и слова, сказанные ей, становятся резкими. Постепенно голос Карины звучит все глуше. Я сказал бы, что по мере того, как в комнате меркнет свет, затихает и голос, словно приспосабливаясь к полумраку. Я боюсь, что когда наступит кромешная тьма, он умолкнет совсем. Между нами устанавливается атмосфера доверительной близости, и у меня возникает желание бросить вторую подушку на пол, сесть рядом с Кариной, положив голову ей на колени и продолжая слушать историю ее сестры.
- Поскольку, вопреки тому, что я сказала маме, чтобы успокоить ее, время шло, а Клара не возвращалась (речь идет скорее о неделях, нежели о месяцах), я все больше тревожилась. Из разговоров наших общих знакомых я узнавала о ней, следила за ней издали, иногда подходила, увидев ее сидящей на грязном одеяле или просящей денег у прохожих. Она не протягивала руку, как нищие с карикатур, а приветливо улыбалась, как панк-шутник, играючи просящий деньги ради прикола. Но своей приветливостью она обычно не добивалась того, чтобы ей дали динеро, сигарету, или хотя бы задержались. Наоборот, люди ускоряли шаг, словно испугавшись чего-то в этой девушке, почти что ребенке, в этом темном ангеле, заставлявшем их увидеть ту сторону бытия, которую почти никто не хотел познавать.
Особенно мне нравилось наблюдать за ней исподтишка, когда она играла с собаками, резвилась, носясь с ними по площади, подзывая их, прыгая и кувыркаясь. И тогда я снова встречалась с той Кларой, которую знала. В эти минуты она разрушала покрывавшую ее коросту черствости и бессердечия, чтобы выйти к свету и раскрыть передо мной ту веселую, жизнерадостную, ребячливую сестренку, полную мечтаний, которую мне хотелось защитить. Но потом она садилась, закуривала сигарету, надевала наушники и скрывалась в том мрачном мире, который она возводила, чтобы впоследствии жить в нем.
Когда я убедилась в том, что Клара сама и не собиралась возвращаться, я отправилась на площадь, но не следить за ней, а поговорить. Тебе я признаюсь, что не решилась пойти в дом, по моим предчувствиям, занятый всяким сбродом – мелкими продавцами наркоты, сломленными, язвительными людьми. Я предпочла отыскать ее на открытой площади, там, где она обычно сидела с пятидесятилетним панком. Клара просила деньги, когда я подошла к ней. И вот тогда она протянула ко мне руку ладонью вверх, словно желая показать мне этим жестом, что нас не связывали никакие узы, что я была еще одна прохожая. А может быть, она сделала это потому, что вдруг почувствовала себя неудобно в своей роли и выходила из нее, преувеличенно-фальшиво шутя. Я схватила руку сестры, которая была ее защитой и границей, обняла и поцеловала Клару.
- Пойдем, я угощу тебя пивом, – сказала я сестре.
- Лучше дала бы сто песет, – не очень уверенно возразила она, но направилась за мной на веранду бара, сделав знак своему приятелю и показывая, куда мы пошли. Тот не отозвался.