— И читаю: «Вольтер».
Круто взметнулись редкие, почти неприметные брови, глубокие морщины пошли по высокому лбу, звонкий голос заколебался от сдержанной страсти:
— Осталось разом припомнить всё то, что в памяти накопилось у меня про Вольтера.
Скрестил на широкой груди сильные руки, легко присел на угол стола, прикусив нижнюю губу, сосредоточенный взгляд блуждал по острым носкам блестящих сапог:
— Вольтером увлёкся я в раннем детстве. Творенья его приводили меня в изумленье, в дикий восторг. Это, впрочем, не помешало тогда же пародировать его «Генриаду» неумелым и французским стихом. Слишком рано ощутил я род презренья к его слабой, то есть искательной личности. Меня возмущала подлость Вольтера при дворах государей.
Поглаживая висячую бакенбарду нетерпеливыми пальцами, поднял на него потемневшие, суженные гневом глаза:
— Приведись мне писать об Вольтере, как сапожнику тачать на заказ сапоги, я очертил бы и славный гений его, и постыдное холопство его подлой натуры.
Глаза так и вспыхнули золотистыми искрами.
— Сию минуту не ведаю, к чему привязаться, да случай придёт сам собой, я готов.
Лицо побледнело, затрепетало, гордо вскинулась непривычно обстриженная, небольшая аккуратная голова, лоб покрылся мелким бисером пота:
— А главное было бы вот что. Вольтер во всё течение своей долгой жизни никогда не умел сохранить своё собственное достоинство. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывавшие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезла, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей. Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чуждого, не имевшего никакого права его принудить к тому?
Повёл в изумлении красивой рукой по стриженым своим волосам, в раскатистом голосе послышалась ненависть:
— Скажу к чести Фридерика Великого[86], что сам от себя король, вопреки своей природной насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление.
Сильно сжав крепкими пальцами обе щеки, так что на миг лицо сделалось исступлённым, иссушенным ликом монаха, схватив затем бакенбарду, выпустив её тут же, заключил со страстью и силой:
— Что из этого заключить? А то, что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородное сердце, напоминая ему о несовершенстве человечества, что настоящее место писателя его учёный кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы!
Со странной улыбкой обмахнул белоснежным платком грозно нахмуренный лоб:
— Вот как учусь я ремеслу журналиста.
Приложил платок под один глаз, под другой, точно соринку снимал, удивлённо взглянул на смятую ткань и поспешно сунул в карман:
— Что же я всё о себе, вот я чаем тебя напою.
Его кружила внезапная острая радость. С благоговением и восторгом взирал он на ожившего, разгорячённого Пушкина. Импровизация изумила его глубоким и тайным смыслом своим. Самоуважение и независимость — о чём же спорить, о чём говорить, без самоуважения и независимости истинному художнику шагу невозможно ступить, их сближало, должно быть, именно это горячее неистребимое убеждение, впрочем, независимость прежде всего, в самоуважении ему приходилось себе отказать, и за что?
Он уже представлял, сколько силы и блеска ума вложил бы удивительный Пушкин даже в случайную, в самую краткую заметку свою, если бы в самом деле принялся за журнал, однако произнёс безразлично:
— Я недавно уж пил, теперь не хочу.
Озорно подмигнув, Пушкин оскалил крупные белые зубы:
— Верно, врёшь, а впрочем, ты не чинись, за компанию, давно уж чаю хочу, да невмочь одному. Увидишь, каких я булок купил!
Не понимая, с какой стати тут всунулись булки, он не пошевелился на краешке кресла. Он завидовал подвижному лёгкому Пушкину, все мысли которого в мгновение ока вскипали с такой законченной обжигающей силой, что только положи без маранья и вычерков на бумагу да и отсылай в том же виде в набор, а вот он никогда не испытывал подобного счастья творить мгновенно, легко, его мысли тоже вскипали подчас, он эти летучие мысли тотчас бросал под перо и отсылал поспешно в печать, однако какой после этого мрачной тоской наполняли душу эти поспешные маранья его, не проверенные, не испытанные по нескольку раз, Боже мой!
Ему бы на закваску щепоть такой ошеломляющей, законченной ясности, такого величия, такой проникновенности мысли, такой ослепительной глубины...