А вот он набрался нахальства прибрести с пустячком в это святилище первого русского гения...
Стыдясь своей кропотливости, сердясь на себя за этот глупейший пустяк, подворотившийся кое-как под несколько заленившееся перо, он промямлил совсем невпопад:
— Отличные булки, должно быть.
Пушкин мелким пружинистым шагом подбежал проворно к дверям и дёрнул широкую ленту звонка:
— Душистые, румяные, хрустящие корочкой даже на вид, а сверху точно обсыпаны пудрой.
Будущее страшило его, как только он ставил себя рядом с Пушкиным. Какое служенье! О чём он? Его спотыкливое творчество изойдёт пустяками, достойного, крупного, вдохновенного, пусть не равного, однако всё-таки близкого к единственным творениям блестящего Пушкина ему никогда не создать, не откликнуться так же непринуждённо, легко на всё в мире и в себе самом, то есть до последнего звука на всё. И не заводится у него никакого великого замысла, нигде не слышится подобных огненных сил. Всё, решительно всё у него одни пустяки! Лишь вечно тоскует душа по единственному, большому труду.
А Пушкин подёргал ленту звонка сильней и весело заключил:
— И всего на тридцать копеек пять штук!
Ему стало неловко, что, выслушав импровизацию Пушкина, смеет думать и горевать о своём. Взглянув стыдливо в эти зоркие озорные глаза, он вдруг испугался и торопливо спросил:
— А вы не позабудете, Пушкин?
Пушкин воскликнул:
— Ага! А говорил, что не станешь! Как же, ты-то не станешь! Ты же лакомка, Гоголь! Нарочно велю подать тебе две! Так хороши, что сами собой растают во рту!
Он переспросил, беспомощно моргая отчего-то потяжелевшими веками, обмирая, теряясь в недоумении:
— Вы это о чём?
Пушкин захохотал, сверкая полным оскалом белых зубов, ещё раз сильно дёрнув ленту звонка:
— Да о булочках, о булочках, Гоголь! Рад, что купил?
Ом отворотился и хмуро промолвил:
— А я о Вольтере.
Пушкин заливисто захохотал, выкрикивая слова:
— Что о Вольтере-то, что?
Он заговорил, начиная не на шутку сердиться, нетерпеливо, непривычно и неожиданно громко, как редко когда говорил:
— Я спрашиваю, вы не позабудете то, что сказали сейчас о Вольтере? У вас так умно и так метко всякое слово, что иное стоит лучше ваших стихов, и, коли забудете, мне это жаль.
Пушкин два раза кряду длинно дёрнул ленту звонка, затем кратко ещё и ещё, очевидно напав на хорошее настроение, вызванивая какую-то трель:
— Как можно забыть, о судьбе Вольтера я размышляю всю жизнь.
Он смутился и вдруг попросил:
— А булочек лучше бы три.
Пушкин сорвался с места, толкнув ногой дверь:
— Э, да у нас скорее сбегаешь сам.
И тотчас легко и беспечно исчез.
Он долго смотрел на закрытую дверь, точно изучал её форму и цвет. Он так и знал, что с Пушкина слетит наважденье, соскочит тоска и тот вновь заискрится, вновь оживёт. Разве с Пушкиным могло приключиться иначе? Он был убеждён, что Пушкину не могло не писаться всегда, в любом настроении, в любой день и час. В уме Пушкина созревали и пенились несметные замыслы, он в этом не сомневался и долю секунды, такие, каких не созревало в его тугом уме. Может быть, иными днями, как нынче, так не писал, как бы хотелось, как виделось в окрылённой душе, в полную силу и в полную сласть, оттого и свалилась хандра. Должно быть, деревни хотелось, покоя, опалых листьев да пустынных полей, осени, верно, с нетерпением ждал: «осенняя пора, очей очарованье».
Он вдруг вскочил и скользнул украдкой к дивану. С ближней полки, на случай, если Пушкин войдёт, не взглянув на заглавие даже толком, выхватил толстую книгу и держал её бесполезно в мелко дрожавшей руке, готовый раскрыть где попало при первом же шорохе быстрых шагов, а сам с жадностью нагнулся над оставленным на верху конторки листом.
Неразборчиво, нервно, поспешно, в разные стороны мчались тонкие строки. Слова замараны то все сплошь, то сердитой неровной чертой. Над зачёркнутыми словами мелко вписаны новые, но и эти попытки более чётко выразить свою мысль вновь и вновь перечёркивала решительная рука.
Должно быть, всё это непокорное место, перепачканное, по правде сказать, неразборчивое, слепое вконец, было тут же переписано наново, почерк бежал ясней и спокойней, фразы ровней выливались одна за другой, однако эти ровные фразы были перемараны вновь, и над ними снова нарастали поправки, точно гряда за грядой. Одна мысль едва была начата, вместо полного слова в одиночестве сиротели две первые буквы, верно, это он некстати вломился и помешал дописать.
Хмурясь от чувства гнева и вины, слушая чутко, что у него за спиной, он разбирал торопясь:
«Чарский был один из коренных жителей Петербурга. Ему не было ещё тридцати лет...»
Далее невозможно было понять из замазанных и наново вписанных слов, женат или не женат был этот выставленный загадочный Чарский. Какой замечательный труд! Какое упорство в отыскании единственного, самого верного слова! Нет, такого рода рукописей пока что не завелось у него. Он всё спешил, спешил неизвестно куда, всё хватал на лету мысль и слово. Доколе же определено ему всё спешить неизвестно куда и скитаться напрасно, без созрелой, высокой мысли?