Свеча совсем оплыла и коптила, натужно подёргивая оранжевым языком, испуская чадный вьющийся шлейф. Конец фитиля закрутился и ярко алел угольком.
Николай Васильевич потянулся и снял нагар пальцами, не находя нужным пойти и взять у Семёна щипцы. Коптить перестало, багровое пламя застыло широким копьём. Лицо сморщилось, постарело, сделалось похожим на гриб. В голове шевелилась праздная тупость. Желание оставалось одно: чтобы кончилось всё поскорей. Ему не далось и чистилище, а впереди ожидал третий дом, где задуман был человек, ближнего своего возлюбивший как брата, где чудились дивные образы пробудившихся от тьмы эгоизма богатырей, где виделась оживавшая Русь, прямо и смело идущая к процветанию, справедливости и добру. Что произведёт он в третьем доме своим тщедушным пером, если даже второй том, менее важный и трудный, представлялся ему приблизительным, вялым, не способным никого убедить единственно в том, что настала пора приниматься нам всем за доброе дело, иначе погибнем и с нами погибнет, зарастёт всякой дрянью ненаглядная Русь. Чем проймёт он окаменелую старость? Чем образумит пылкую молодёжь? Рисованные куклы, смешные абстракции, полумёртвые манекены — все эти ничтожества были бы недостойны его. Лучше уж серым пеплом развеять всё и следом за ним уйти самому навсегда.
Да, не послужил он ненаглядной Руси до горечи, до боли, до слёз, а без служения возможно ли жить, имеем ли право на жизнь?
Он вдруг завидел тесную храмину из только что гладко обструганных досок, пахнувших свежей соломой, в которой лежал он со сложенными накрест руками, с тоненькой свечечкой, с бумажным венцом.
Он не обмер, как утром, не застыл от кромешного ужаса. Уже не страшил его этот извечный исход, лишь воля на мгновенье упала и не было сил шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Язык огня взметнулся несколько раз и погас. Вторая свеча в этот вечер прогорела дотла. Он остался во тьме. Одна лампада слабо и тихо мигала в углу.
Наконец он поднялся и высек огня для третьей свечи. Свежий фитиль затрещал неохотно. Николай Васильевич каким-то таинственным чувством узнал, что время пришло, и сказал:
— Теперь не уйдёшь.
Он с ключом в похолодевшей руке приблизился к молчаливому шкафу, однако не поднималась она добровольно вставить ключ в железный замок, голова закружилась противно, истошно, и трусливое тело дрожало, вдруг покрывшись потом, точно его облили водой. Он постоял, отчаянно проклиная себя за эту слабость, однако голова продолжала кружиться, а временами точно и совсем пропадать.
Тогда он решительно оборотился к Спасителю и, с трудом различая Его в полутьме, но представляя, что видит отчётливо, ибо издавна знал святой лик наизусть, зашептал в скорби и с болью, обращаясь к молчаливому образу:
— Господи, помоги! Не оставь Своей милостью! Дай сил Твоих истомлённому рабу Твоему! Помоги исполнить последнюю волю Твою!
В ответ помигивало чистое пламя лампады, изливая мир, тишину и покой.
Он рухнул перед ней на колени, не сводя с неё глаз, подполз совсем близко, тяжело переваливаясь, тряся разметавшейся головой. Его взгляд пылал пламенем веры. В сумраке ночи шелестели глухие мольбы. В крестном знамении поднималась и опускалась рука.
Он ровным счётом ничего не просил для себя. Проливалась совсем, совсем иная молитва, не та, которую праздно лепечет ежедневно суетный человек и которая, по верху скользя, не посещает души, не заглянувшей поглубже в себя, а лишь стекает легко и свободно с вечно бесстыдного, лукавого языка; проливалась глубокая, внутренняя молитва, торжественная молитва того, кто благодарит жестокую судьбу за несчастья, каменной глыбой павшие на него, данные нам единственно для того, чтобы смогли устоять под тяжким млатом, кто благодарит немилостивую судьбу за всякое брошенное под ноги бревно, чтобы, как-то вдруг собравшись с наипоследними силами, прыгнуть через него и ощутить, что ты человек.