В лучшем виде возрождал он её, она поднималась в умудрённой зрелости гибкого стиля, способного передать всё, что отныне не всходило на ум, она ширилась в беспощадности жгучей иронии, в пронзительности тоски и в страшной трезвости приговора всем горчайшим порокам и пошлостям, которым омрачилось и запуталось всё на Руси.
С новой страстью он вцеплялся в поэму. Он работал с утра до обеда, простаивая по шесть, по семь, по восемь часов, работал после обеда до вечера, шагая по бульварам и улицам или приютившись где-нибудь в уголке, если к кому-нибудь из любезных друзей забредалось на огонёк. Он работал над ней в Петербурге, в Риме, в Остенде, во Франкфурте и в Москве, работал во всех городах, куда ни заводила его бодрящая душу дорога. Из сплошного потока невыразительных общих речений он выхватывал самые крупные, самые жаркие и самые удалые слова. Он отбирал их, как искуснейший ювелир отбирает жемчужины в ожерелье для первой красавицы мира. Он гранил каждое предложение, как наши безудержные умельцы гранят уральские самоцветы. Он плотно прилаживал их одно к одному, как умелый строитель кладёт кирпичи, то есть кладёт на века. Он выводил строку за строкой, как потомственный земледелец, терпеливо идущий за плугом, кормящим его, а вместе с ним и страну.
Случалось, ноги переставали держать усталое тело. Он падал от немилосердной усталости на диван, валился в ближайшее кресло, как сноп, в изнеможении опускался на стул, но голова и тут как ни в чём не бывало продолжала свой яростный труд, и он принуждал себя встать, чтобы закрепить на бумаге ещё одно отлитое, на диво прекрасное слово. Он кривлялся, вертелся, корчил мерзкие хари, вопил на разные голоса, подыскивая живые черты толпившимся образам и проверяя чуть не каждое слово на слух. Он падал вновь, изнеможённый таким интенсивным, прерываемым только по ночам трудом, да и ночью нередко видел себя посреди своих замечательных рож.
Сходили снега. Журчали ручьи. Палило нещадное солнце. Проливались дожди. Шуршали и сыпались вьюги.
Он не выпускал из рук обнажённой бумаги, заострённого с особенным тщаньем пера. Он не расставался с поэмой ни на миг. И медленно, страшно, убийственно медленно, а всё-таки поэма подвигалась вперёд. Бывало, что недели уходили всего лишь на несколько удовлетворительных, казалось, законченных фраз, так что уже и мнилось по временам, что он никогда не одолеет её и однажды так и помрёт на середине своей бесконечной дороги. Но он всё терзал и терзал истощавшийся без отдыха мозг. Он вымучивал из себя сначала последние, а затем и наипоследние силы. Он по капле выдавливал слово за словом и вдруг открывал, как безжизненно тлело всё принуждённое, чего не коснулось волшебное крыло вдохновенья.
Отчего же вдохновенье покидало его? Ответ мог быть только один: в нём недоставало чистейших, благороднейших, искренних чувств, чтобы ненаглядная поэма его горела огнём и сочилась пролитой кровью. Слабости, греховные помыслы всё ещё снедали его, с дьявольской изворотливостью протискиваясь в самую малую из прорех, которую не успевал он заткнуть, слишком занятый бесконечным трудом.
Тогда распахивал он свою недостойную душу доброму Богу, умоляя очистить, просветлить и помочь, однако тайных исповедей казалось мало ему, и он каялся перед суетными людьми и вновь сгибался в жесточайшем труде, не дозволяя ни одной лишней минуты отдыха, ибо лишь труд на благо ближнего отвращает нас от греха.
Наконец истощённая голова деревенела до тупости. Умирали и творческие, и даже вседневные мысли. Память скудела. Иссыхало воображенье. Глаза переставали отчётливо видеть сквозь сплошную серую пелену истощения. А он напряжением воли вытягивал недостававшие образы, и затем, чистовую рукопись до того измарав, что она превращалась в ещё один перепутанный черновик, полечив себя передышкой и карлсбадскими водами, он перебелял её вновь, чётко выставляя каждую букву, и снова приступал к ней с последней, как он заблуждался, проверкой, но эта рукопись не удовлетворяла его, и беловой аккуратный автограф превращался в очередной перемаранный черновик.